Характерная сценка тех лет: «В воскресенье граждане нашей улицы чистили пруд, я возвращался с охоты. Многие набросились на меня, называя буржуем и проч., хотя сами все были самые жестокие собственники. Только одна делегатка сказала: – Граждане, надо гордиться, что на нашей улице живет такой человек, он тоже по-своему трудится и за себя здесь поставил работника!»
[838]
Особенно хорош этот «работник»! – будто нарочно помянут простодушной интеллигенткой, дабы позлить обывателя. А как еще могли граждане Комсомольской улицы на соседа-барина (охота – занятие барское) смотреть? Не случайно же этой сцене предшествовало в Дневнике размышление Пришвина о непохожей на другие деревья красавице ели, что росла по пути к монастырскому скиту и при монахах никто не смел ее тронуть, а когда настали колхозы, каждый норовил проходя сломать ветку.
«Немногим оно дорого своей красотой, избранным, а массу оно раздражает своей отделенностью, масса на это набрасывается».
[839]
Это момент принципиальный. В 20-е годы на глазах у писателя нарождалась новая историческая общность, позднее названная одним желчным человеком «гомо советикус», людей обозленных, завистливых, задерганных, замученных условиями жизни, с растоптанным человеческим достоинством и оттого норовящих унизить ближнего, осечь того, кто высунулся из общего ряда; именно в этой среде, а не в писательском Переделкине Пришвин жил изо дня в день, с этими людьми общался, и все, что в литературе делал, было направлено именно против советскости, «совковости», если угодно, в защиту и восстановление достоинства личности, а личность, по Пришвину, – это все то, что связано с творчеством, с трудом, но не с работой («труд – ритмическая творческая деятельность», «работа – подневольная рабская повинность»
[840]).
Было бы неверно увидеть в этом презрении к советской толпе и массе рецидив своеобразного ницшеанства, из которого Пришвин вышел, высокомерие художника, творца или человека посвященного по отношению к профану. Как раз ницшеанство Пришвин и пытался преодолеть и выступал с идеями, прямо противоположными «сверхчеловекам», конкретизируя высказанную в «Красной нови» идею: «В творчестве нет великих и малых, все равны: поэт и столяр, учитель и домашняя хозяйка, если только они создают в избранной области что-нибудь новое и лучшее».
[841]
Осознавая неизбежное деление людей на более способных, высокопоставленных (элиту) и толпу в реальной жизни, утопически стремясь к тому, чтобы поднять до состояния элиты любого человека, что и было одним из проявлений пришвинского этического социализма, писатель усматривал главную причину социального зла «в том, что люди отмеченные природой как высшие, священники, поэты, ученые, посягают на господство над людскими массами: их жизнь должна быть отдана только творчеству, а между тем обыкновенно они этим не удовлетворяются и добиваются прямого непосредственного господства (…) Человек касты и человек массы».
[842]
При неявной симпатии к идеальному коммунизму Пришвин для себя подобный путь отвергал, в творчестве видел антитезу насилию и подавлению индивидуальности (самости), а потому считал творчество спасительным и для касты, и для массы, ибо в конечном итоге оно освобождает от взаимного насилия и ведет к победе над Кащеевой цепью.
Таким образом, внешне все складывалось логично, казалось, Пришвин нашел свой выход и свой путь в Советской России: «Вот факт моего самоутверждения в настоящем, который поможет мне не раскиснуть и в романе: после революции я во время ненависти, злобы и лжи решил против этого выступить не с обличением, а с очень скромным рассказом о хороших людях – возникла „Кащеева цепь“: и начался победный ход моего писательства как бы: все принимаю, пусть господствует зло, но утверждаю неприкосновенную силу добра, как силу творческого труда».
[843]
В этих словах ключ к пониманию творческого поведения Пришвина в советское время – не обличать и не отрицать пришел он в этот мир (как, например, Радищев или Салтыков-Щедрин), но утверждать, объединять, восстанавливать.
Эта позиция для него принципиально важна на протяжении всего творческого пути: «Я сам клятву себе давал, когда впервые пришел мне успех от моего писательства, чтобы писать только о хороших людях.
Мне бессмысленным тогда казалось обращать внимание людей на пороки, потому что обращенное на порок внимание его только усиливает. Мне казалось, что нравственность всего мира попалась на эту удочку греха: пороки беспрестанно бичуются моралистами и беспрестанно растут…»
[844]
Но поразительно, что, будучи человеком со столь мирными целями, в своем упрямом деланье жизни, в жизнетворчестве Пришвин был невероятно одинок одиночеством не только крупного художника, не только несчастного в любви человека, не понятого детьми отца (не случайно позднее он оценивал свою жизнь как «небогатую страстями, связями, скромную труженицкую (…) скудость образования, бедность в семейном счастье, жажда дружбы, женщины, чего-то лучшего. Как скудно…»
[845]), но и одиночеством философским, мировоззренческим. С его взглядами и жизненными принципами, с его слишком ранней и несвоевременно провозглашенной идеей личности в 20-е и 30-е годы, когда не личность, но «кадры решали все», ему не к кому было примкнуть. Слишком мало кто его понимал и ему сочувствовал. Для «бывших» он был чересчур современным, пожалуй что и «продавшимся» (им, в отличие от него, не на что было работника нанимать, и они огрубевшими за революцию и Гражданскую войну руками сами все делали, но достоинство блюли – об этом великие и мало кем оцененные автобиографические книги двух русских женщин, княгини Мещерской и Римской-Корсаковой (Головкиной), а для современных, новых письменников – слишком архаичным, давнопрошедшим, чересчур отвлеченным со своими сказочками и рассказами про природу, собак и хороших людей, и его положительное решение социальных вопросов, идеи витализма, которые он проповедовал в письмах Горькому – все это повисало в воздухе и ни в ком не находило поддержки. Да и у самого Пришвина не было законченного «учения»: «Мои слова о необходимости „собирать человека“, (…) но я сам совсем не знаю, каким же способом его надо собирать. Вот собирала человека церковь по идеальному образу Христа – не удалось, а „человек“ революции оказался совсем бесчеловечным, пустым символом. Церковный человек распался при осуществлении на небесное и земное, революционный – на бюрократа и мученика (то есть на Семашку и Разумника. – А. В.) (…) По-видимому, человека возможно собирать не идейно, а предметно (реально), хозяйственно, вроде того как землю собирали цари, т. е. ощупью, повертывая ком по тому месту, где он навертывается».
[846]