Что именно случилось, насколько было это неизбежно – волновало и Пришвина, внесшего смятение в чужую жизнь.
«Мне кажется, Ульяне (еще один пришвинский излюбленный и распространенный в Дневнике прием: время от времени наделять реальных людей выдуманными именами, так, Софья Павловна у него то Ульяна, то Липа, то Ланская, то Мстиславская. – А. В.) за ним так должно быть хорошо, надежно до конца, с ним она должна быть счастлива и навсегда быть с ним, и всякие помышления на перемены странны. Все-таки есть в заборе их огорода какая-то трещинка, и лунный свет через нее пробивается, и в нем Ульяна – моя, не хочу, не желаю, злюсь очень много на себя и даже на нее, но… это есть и, верно, так повсюду».
[486]
Поначалу, когда все только весною начиналось, Пришвин пытался противиться любви во имя мужской дружбы («Только теперь, посмотрев на Александра Михайловича, понимаю – какое счастье, что я не оказался вором – нет!»
[487]), но очень скоро сопротивление слабеет и чувство долга сходит на нет: «Попал к ней под арест – попался, но кажется, и она попалась: пьяные вишни и воровской поцелуй. Ничего-то, ничего я не понимаю в женщинах и еще мню себя писателем!»
[488]
Она вошла в его жизнь владычицей, хозяйкой: «Теперь она, эта презираемая мной когда-то поповна, одним щелчком вышвырнула за окошко мою Козочку, убежище мое – Ефросинью Павловну – показала во всей безысходности, а свое духовное происхождение представила, как поэму. Ничего, никогда мне это не снилось. (…)
Пусть она будет моя героиня, блестящая звезда при полном солнечном свете… Пишу, как юноша, а мне 45 и ей 35 – вот чудно-то!»
[489]
Удивительно, как удалось ей стать героиней целомудренного, одинокого и верного сердца, была ли с ее стороны женская наивность или особый расчет, кокетство, страсть, а может, она «хотела позабавиться от скуки»?
[490] Размышля над этим, Пришвин приводит слова своей возлюбленной: «– Когда ты сказал: „Я могу влюбиться в девушку, но не в женщину бальзаковского возраста“, – я подумала: „Ну хорошо, не пройдет двух дней, ты будешь мой“. Тогда я начала игру, но вдруг сама попалась».
[491]
И действительно попалась, так что едва не оказались поломанными четыре судьбы. Но Пришвин и Коноплянцева об этом не задумывались – их несло в языческом потоке революционных лет, как бедную, вытесненную из писательского сердца юную петербургскую барышню, а в основе всего лежал чистый эрос, недаром позднее Софья Павловна деликатно признавалась своему возлюбленному, что как женщина никогда не испытывала удовлетворения в брачной жизни, при том что в семейной была счастлива совершенно.
«Так растет виноградный сад у вулкана (…), – написал Пришвин, – и вот Везувий задымился – что-то будет?»
[492]
Вот одна из сцен начала пришвинского адюльтера, исполненная в духе «Темных аллей», со всеми атрибутами – усадьба, ночь, луна – сцена, более похожая на прозу (даже несколько ритмизованную), нежели на торопливую дневниковую запись: «Три дня лил дождь, сесть было некуда – такая везде сырость, мы проходили мимо омета с соломой, разгребли до сухого и сели в солому; из-за парка огромная, как будто разбухшая от сырости, водянисто-зеленая поднималась над садом луна. Мы сидели на соломе напряженно-горячие, пожар готов был вспыхнуть каждую минуту. Вдруг в соломе мышь зашуршала, она вскочила испуганная и под яблонями при луне стала удаляться к дому. Я догнал ее.
– Соломинку, – сказала она шепотом, – достаньте соломинку.
Я опустил руку за кофточку и вынул соломинку.
– Еще одна ниже.
Я ниже опустил руку и вынул.
– Еще одна!
С помраченным рассудком я забирался все дальше, дальше, а вокруг была сырая трава и огромная водянистая набухшая луна.
– Ну покойной ночи! – сказала она и ушла к себе в комнату.
А я, как пес, с пересохшим от внутреннего огня языком, с тяжелым дыханием, стою под огромной водянисто-огромной луной, безнадежно хожу: в спальне дети, тут сырая трава и водяная луна охраняет честь моего отсутствующего друга…»
[493]
Состояние этой любви было для Пришвина ново, и со всей своей дотошной писательской, исследовательской страстью он кинулся его описывать. Прошу прощения у читателя за обильное цитирование Дневника, но лучше самого влюбленного историю его любви не расскажет никто. Трудность заключается лишь в том, что летом восемнадцатого года Дневник писался не в одной, а в нескольких тетрадях, в нем перемежаются даты, август сменяется июлем, а сентябрь августом, но очевидно одно – в то лето и только лето – Михаил Пришвин был по-настоящему влюблен и счастлив.
«На вопрос: „Не люблю, как… а почему рука ваша?..“: одни начинают любовь с поцелуев пяток, эти меняют женщин, как белье, другие встречают ее в заоблачном мире в бесплотности и потом несмело целуют руку, встречают глаза, губы и так она встает среди белого дня, как видение, и тело ее, настоящее, земное, поражает, как осуществленное сновидение.
Это может случиться только в ранней юности или под самый конец, а середина существования наполняется какой-то жизнью под вопросом: посмотри, мол, как это у всех совершается.
Сказано слишком много: так разойтись и быть равнодушными друг к другу невозможно».
[494]
«Любовь женщины в 35 лет имеет свои мучения, с одной стороны, поднимаются все неизведанные девичьи чувства, а с другой, навстречу им страсть опытной в любви женщины».
«Мы сблизились, потому что страшно одиноки были…»
[495]
«Сержусь сам на себя и капризничаю. Спрашивается, отчего смута и отчего противоречия, – как будто сама не понимает: по обе стороны семьи, и тут это таинственное путешествие.
Письмо – это любовь по воздуху, как у Новгородского дурачка, который влюбился в дочь Соборного протоиерея «по воздуху» и потом посылал ей письма с адресом «Преблагословенной и Непорочной деве Марии», хотя на том же конверте приписывал: «Собственный дом соборного протоиерея о. Павла».
Кончится тем, что стыдно потом будет встретиться».
[496]
Конечно, назвать его состояние абсолютным счастьем невозможно, но долгое время все препятствия казались преодолимыми, и он был странно беспечен и благодушен – состояние, похожее на козочкин, а даже и на пришвинский восторг от Февральской революции («преступление это будет прощено…», «святая ложь февральских любовников и гнусная правда октябрьского вечного мужа»
[497]).