Пришвину выпало жить в эпоху, когда реальная жизнь писателя отличалась так сильно от жизни его читателей (не всего народа, но именно читателей), как никогда не случалось в прошлые времена. Он не мог этого не видеть. В том же Дунине Пришвин жил фактически барином, пусть даже и жалуясь на бедность (не было денег построить забор), но что это были за жалобы по сравнению с тяготами послевоенной жизни большинства советских людей! Наследие «святых» русских народников – чувство вины, угрызение совести перед простым народом, провинциальная жалость к безлошадным – все было им изведано в молодости, прожито и пережито, обсмеяно и отвергнуто, и казалось теперь, что положение владельца советской усадьбы совершенно отлично от дореволюционного владения: «Очень чувствую, и это уже давно, что упрек наследственный за личное имущество сейчас исчез. В наследованных липах в Хрущеве этот упрек был (от народа), в липах нынешних в Дунине этого упрека не существует. На этой почве безупречного бытия и вырастает новая интеллигенция».
Пришвин принимал как должное, что принадлежит к писательской элите, может отдыхать в Барвихе, лечиться в Кремлевской больнице и пользоваться недоступными простым смертным благами («Л. приехала из Москвы, была у министра, и он „Победу“ купить разрешил (а очередь на полтора года). Нанялся шофер с женой, закончено отопление, заканчивается повесть. Я богатею»). Он общался с крупными музыкантами, учеными и даже партийными работниками, и эта новая близость к власти заставляла его по-другому на нее взглянуть: «К преимуществам партийных людей мы уже привыкли, мы все поняли теперь, как им трудно работать и что если бы не они, так пришлось бы нам самим нести то самое, что они несут на себе».
Все это не значит, что критическое отношение к «реальному социализму» у Пришвина исчезло. Болезненно переживал он не только за свои литературные мытарства, но и за того же опального Капицу, за разгром биологической науки и торжество «бандита от науки», как называл он Т. Лысенко. В 1950 году Пришвин отказался подписать Стокгольмское воззвание за мир, ибо подобная безликая форма борьбы за мир ему претила, и снова, как в 30-е годы, не хотелось быть голосом в хоре.
Когда в 1952 году, после долгого перерыва прошел XIX съезд партии, событие это не оставило Пришвина равнодушным:
«XIX съезд проходит гладко, победоносно. Оглядываясь на положение, воочию убеждаемся в правде сущего. (…) Тревога в одном, что личностью предстает единственно Сталин, собирающий в себя все мнения».
В эти годы он сформулировал свою идею искусства как образа поведения. Он писал об этом чрезвычайно много, прибегая к самым различным понятиям и аналогиям: «Поведение» у меня скорее всего означает долг быть самим собой, а мастерство – быть как все».
«Поведение-то и есть, что каждый стал на свой путь».
«Не в мастерстве моя заслуга, а в поведении, в том, как страстно, как жадно метался я по родной земле в поисках друга, и когда нашел его, то этот друг, оказалось, и был мой родной язык».
«Есть у всякого настоящего творца свое творческое поведение в жизни – своя правда, а красота приходит сама. И живой пример этому для всего мира был Лев Толстой: он искал слово в правде, а красота в них потом находилась и определялась сама».
Но везде и всюду проводил главную мысль о своем собственном восхождении на эту высшую ступень (и, что любопытно, к писателям без поведения относил Алексея Толстого), и Вересаева не любил за то, что книгой «Пушкин в жизни» он разрушал эту целостную концепцию: «В полуночи души поэта, перед тем как написать стихотворение, непременно должен прилететь ангел гармонии.
В поисках источника поэзии я долго называл это состояние души поэта родственным вниманием. Но, исследуя природу того внимания, желая это внимание сцепить с сознанием, волей, личностью, я стал называть его поведением.
Одно из свойств этого поведения заключается в том, что произведение, исходящее из такого поведения, вынесенное на общественный суд, заставляет нас прощать автору его бытовое поведение».
Он снова писал о природе. Так создавалась книга «Глаза земли», «проникнутая единым стилем лирическая эпопея» (Кожинов), о которой Б. Пастернак отозвался в неопубликованном письме, процитированном Валерией Дмитриевной: «Я стал их читать и поражался, насколько афоризм или выдержка, превращенные в изречение, могут много выразить, почти заменяя целые книги».
«Пишу я о природе, а мои читатели хватаются за мои книги, как многие думают, чтобы забыться на стороне от мучительной действительности. Некоторые люди, мои недруги, говорят, что я обманом живу. Но я замечаю, что когда они в моей природе вдруг узнают нашу же действительность с другой, хорошей стороны, то они особенно радуются. И я это так понимаю, что они очень ждут от писателя, чтобы он осмыслил и воодушевил их повседневный труд. Не обман они видят, а мысль сердечную своего же собственного дела».
«Совершенный человек, обогатив себя странствием в царстве мысли, возвращается домой с обостренным вниманием к ближнему.
Вот что я хотел сказать в романе своем «Кащеева цепь», но не сказал, потому что писал его в то время, когда сам-то уже возвращался домой, а народ мой только начинал путешествие туда, где я был».
«Я – писатель, который пишет свои книги как завещание о душе своей грядущим поколениям, чтобы ему самому непонятное они бы поняли и усвоили себе на пользу».
И все-таки, несмотря на веру в будущего читателя, который однажды догонит и поймет его, было в поздней философии Пришвина что-то небывало (любимое его слово в конце жизни – Небывалое) грустное… Он видел окружающий мир распавшимся на составные части, некогда принадлежавший ныне падшему великому существу, и части эти теперь находились в состоянии войны друг против друга, и, перефразируя известное выражение, можно сказать, эта война проходила через его сердце. Тогда природа начинала казаться ему свободной, а человеческий разум принужденным, и задача человеческого общества виделась писателю в «преображении во времени, то есть движении всех частей к воссоединению и возрождению».
«В конце жизни Михаил Михайлович ушел в философское созерцание мира», – вспоминала и сестра А. М. Коноплянцева М. М. Введенская, посетившая друга своих детских лет в Дунине в 1953 году. Но при всем углублении в философию жизни с литературой Пришвин не расставался и снова и снова пытался пробиться к читателю. К другу. И не только к будущему, но и к настоящему.
После неудачи с «Осударевой дорогой», когда были отвергнуты все новые варианты романа, Пришвин взялся за новую крупную работу.
«Ущемленность от „Нового Света“ проходит, ее смывает радость нового замысла лесной повести. Сколько лет я был в плену у „Осударевой дороги“!»
Так начиналась работа над последним пришвинским произведением повестью-сказкой «Корабельная чаща». После нее не осталось таких могучих параллельных или зеркальных лесов, как после «Осударевой дороги», но сохранились наброски, показывающие, что первоначальный замысел повести, относящийся к 1949 году, был, возможно, интереснее ее заключительного воплощения. Основываясь на впечатлениях дунинской жизни, наблюдая за судьбами женщин окрестных деревень, Пришвин хотел написать своего рода деревенскую прозу, «бытовой роман» и показать новые отношения между людьми, столкновение старой и современной морали («Тайный дух колхоза – материнство»;
[1094] «Мысль повести определяется: эта мысль в смене родовой, принудительной безликой любви старого времени и свободной (из „гулянья“) наших дней. Итак, сюжет моей повести: дети ищут отца, находят и возвращают семье (…) В теме „колхоз“ веет свободная любовь»). Судя по сохранившимся наброскам, образы деревенских женщин получались у него очень яркими и живыми.