– Вы веруете в Бога?
– Я считаю того бога, которому жертва нужна, как ты говоришь, Сатаной. Я же служу тому Богу, который творит любовь на земле».
Но, отвергая старое, мертвое, покойное христианство, религию «церковного животного» Аксюши и неведомого нам Гаврилы Староверова, во что же предлагал верить Пришвин, подойдя к «роковой черте между поэзией и верой», к той границе, которая много лет его пугала, ибо переход через нее, по мнению писателя, погубил Гоголя и Толстого?
«После нее не захочется описывать мне своих собак, своих птиц, своих животных. Вот эта ее сладость духовная, поддерживаемая небывалой во мне силой телесного влечения, делает все остальное, включая художество, славу, имя и пр., чем-то несущественным – на всем лежит слепое пятно.
И в то же время это не Чертков и не о. Матфей. Ее смелость в критике бытовой Церкви… Она в нравственном мире такая же свободная, как я в поэзии. (…) Надо иметь в себе достаточно смелости, чтобы войти внутрь ее духовной природы, постигнуть ее до конца, обогатиться по существу (не поэтически) и потом с достигнутой высоты начать новое творчество по большому кругозору».
История Пришвина и Валерии Дмитриевны, по крайней мере с его стороны, – это не просто счастливая любовь, не просто дар или нечаянная радость, но воплотившаяся давняя мечта писателя, которую Пришвин вынашивал и ждал так мужественно и так долго, что когда наконец она воплотилась, душа его отозвалась с силой и страстью, способной поколебать любые устои. Однако свершившееся, при всей своей ослепительной неожиданности и новизне, накладывалось, резонировало с определенными ожиданиями, с неким, условно говоря, сценарием, существовавшим в голове великого жизнетворца, и корни этого ожидания уходили не куда-нибудь, но в хлыстовство: «Я по натуре своей искал в браке таинства, поглощающего меня целиком, отчего и захватила меня на всю жизнь любовь к призраку, с компенсацией видимости семейной. Так мы сохранились с Лялей как жених (дух) и невеста (богородица), и случай нас свел»; «Эта сложная Natura Naturata (естество естества) ищет зачатия от Духа».
Вот еще одно очень важное и многое объясняющее свидетельство писателя, относящееся к 1925 году, когда этот сценарий был далек от реализации, но, без сомнения, существовал в сознании его автора и вещи назывались своими именами.
«"Богородица" – да, вот пример-то для меня: хлысты! Вот где творческий процесс наблюдается в чистом своем виде: когда пророки и христы доходят до плотского греха со своей звездой… В моем разборе психология художника отличается от психологии хлыста своей универсальностью (это для всех): ведь дело художника кончается вещью: его произведение вещь, а у хлыста – идея».
То есть художник отличается от хлыста лишь тем, что у него есть выход в творчество, есть некий вещественный результат его радения, в котором заинтересовано общество, а хлыст бесплоден, хлыст – оскопленный художник и индивидуалист. Художник – целое, а хлыст – часть, но как ни велика эта разница, изначально художник и хлыст братья и принадлежат одной территории. И вот почему: «Тем не менее для уяснения творческого процесса чрезвычайно важны хлыстовские образы: cherchez la femme значит: ищите Богородицу, в каждом произведении ищите мать его».
Когда-то этой матерью, этой творческо-хлыстовской «богородицей» была для Пришвина Варвара Петровна Измалкова («Мать моего художества, конечно, Варя, совершенно духовное существо») и – неожиданно и глубоко развивал эту мысль Пришвин – Ефросинья Павловна («Однако продолженное как-то (я этого еще понять не могу) в Павловне, которая мною теперь уже сознается совершенно как мать без всякой символики»), а точнее – поправляет он себя: «По правде говоря, Павловна была не матерью ребеночка моего, а кормилицей ребеночка от Вари, и даже вид, весь облик она имела кормилицы: в этом вероятно, и ответ на вопрос: у Варвары Петровны молока не хватило, и потому произошло разделение…»
От этого разделения он и страдал, и мучился в тоске по Целому, по целомудренному, пытался найти его то в Коноплянцевой («Образец полной женщины Софья Павловна Мстиславская»), то в Козочке, то в Тасе, то в Клавдии Борисовне Сурковой, пока не пришла та, которой суждено было эту роль сыграть: «Коренное свойство Л. есть то, что (…) она всегда в духе».
Пришвин удержался от того, чтобы броситься в хлыстовский чан в 1908 и в 1918 годах, удержался в 1937-м, а вот в 1940-м – нашел смелости и бросился. Этим чаном оказалась женщина, которой он поклонялся, пусть не как хлыстовской богородице в полном смысле этого слова, но как некоему обожествляемому им посреднику, религиозному медиуму («Христа я понимаю со стороны и как хорошее Начало чувствую с детства. Но как живую Личность я его не чувствую. Это у нее Он живой. И я смогу воспринять Его только через нее. Сильней и сильней любя ее, я могу приблизиться к Нему»; «Раз Л. существует, значит, и Бог существует»); «В любви надо бороться за духовную высоту и сим побеждать».
На самом деле ничего особенного, сверхъестественного с Пришвиным в 1940 году не произошло, если не считать того, что он почти забросил охоту и переоценил свою прежнюю жизнь «со времени возвращения из Германии и до встречи с Л. как кокетливую игру в уединенного гения, как одну из форм эстетического демонизма». Он обрел счастье и начал создавать Дом (именно начал, все-таки создание подлинного Дома – это уже более поздний период), к которому шел всю долгую жизнь, написал прекрасную повесть,
[1072] и дело вовсе не в том, чтобы назвать его выстраданное, завоеванное счастье аморальным или беззаконным, как полагали иные из его друзей и члены семьи, – нет, дело лишь в тех словах и понятиях, тех образах, которыми Пришвин для описания этого счастья и для защиты от недругов воспользовался.
Проблема духовной прелести или, может быть, точнее сказать, духовной интоксикации Пришвина кроется не столько в его поведении, которое нам неподсудно, сколько в высшем предмете его гордости – в языке, хотя отделить одно от другого в жизни человека, о себе говорившего «пишу как живу», довольно трудно. Своеобразное хлыстовство писателя проявилось не непосредственно-прямо и не в форме игры (как на религиозных игрищах «Начала века», когда декаденты собирались и устраивали радения), а в том – и это его беда как художника – что он не смог, не захотел, не получилось у него найти иных или, по меньшей мере, обойтись без хлыстовских слов для воспевания своей любви при том, что задачу автор себе поставил «сказать о любви такое, чего о ней еще не сказал ни один поэт и художник».
Хлыстовская лексика высыпала на страницах писательского Дневника и его любовной повести, как краснуха, и набросилась на традиционные религиозные образы, но кто знает, быть может, только так и могла быть болезнь прожита и преодолена. Не зря в 1942 году Пришвин записал: «Вспомнились отношения А. В. Карташова и Татьяны Н. Гиппиус, напоминающие наши отношения с Лялей. Эти отношения, со стороны глядя, не казались увлекательным примером».
[1073]