– Тогда я буду вынуждена стать на сторону Загорска.
Это очень скоро и произошло, и точка зрения верной, не забывавшей добра крестьянки на происходящее важна, поучительна и трогательна в своей наивности и стойкости.
Когда однажды Валерия Дмитриевна закрыла дверь в кабинет, где шла работа над архивом, Аксюша, которая вчера еще на радостях заговорщически пила с хозяином и его новой секретаршей вино и весело хохотала, теперь, в «девственном достоинстве своем» была оскорблена в лучших чувствах:
– Если бы эта любовь была духовная, то зачем закрываться? Духовная любовь не стыдится. Нас у о. Н. (старца) было двести девушек, и мы не стыдились друг друга.
Пришвин полагал, что Аксюша возревновала его к Валерии Дмитриевне и никогда ей эту любовь не простит.
«Беда с Аксюшей: влюблена! (…) У Аксюши любовь на высокой снежной горе, а они там внизу – и тоже называют это любовью. И она сходит к ним в долину, она идет к ним, и они ее встречают словами: „Люблю-люблю!“ И Аксюша плачет.
Так бывает, снег от тепла ручьями в долину бежит и журчит, а у женщины это любовь ее расходится слезами. (…)
Аксюша теперь думает, что сберегла себя из-за Павловны. Тогда из-за чего же она, Аксюша, береглась? Вот за свою ошибку она и не простит В.».
Были ли какие-то особенные у Аксюши к Пришвину чувства, померещилось ему или это художественный прием, подчеркивающий драматизм ситуации, одному Богу ведомо, но именно в связи с Аксюшей Пришвин описал прелестную сущность своей новой любви, какой она представлялась сторонним людям и какой, возможно, была в ее начале.
За некоторое время до появления в лаврушинском доме «обеих секретарей» Пришвин пожаловался своей домработнице на тяжелое душевное состояние, уныние, страх одиночества и подозрение на болезнь вроде «тайного рака», по поводу чего он обращался к докторам.
«Церковница посоветовала мне надеть крест. Вскоре она даже и принесла мне маленький медный копеечный крестик на черном шнурке. Но я не мог надеть на шею этот крестик, бессознательная сила отстраняла меня от пользования святыней для своих личных практических целей: крестик превращался в лечебную пилюлю моего душевного здоровья… Иное значение креста вошло в меня в раннем детстве от матери…
И вот теперь мгновенно стали во мне эти два желания в борьбе между собой: или крестик надеть и с чем-то навсегда покончить, или же сказать «приди!» и начать жизнь иную.
Крест – значило покончить. «Приди» – значило начать.
В записочке своей я написал «крест» и протянул руку к огню, но в последний момент руку отдернул, написал «приди» и записочку сжег.
Никто из сидящих за столом не мог знать, что со мной было. Итак, все сидели вместе за столом, но каждый про себя жил по-своему».
Когда же время спустя чуткая Аксюша заметила, что с писателем по-прежнему, воспользуемся любимым пришвинским словечком, что-то происходит, и «назидательно, как старшая» посоветовала «вооружиться двумя орудиями: постом и молитвой», Пришвин насмешливо ответил, что в таком случае «живой человек должен просить, чтоб стать чурбаном».
У него, живого человека, было иное понимание и жизни, и любви:
«Любовь и поэзия – это одно и то же. Размножение без любви – это как у животных, а если к этому поэзия – вот и любовь. У религиозных людей, вроде Аксюши, эта любовь, именно эта – есть грех. И тоже они не любят и не понимают поэзии».
С поэтической точки зрения, в пику не понимающей поэзии Аксюше и всем, кто за ней стоит, Пришвин и описал свои чувства: «Отношения мои с В. не духовные в смысле Аксюши или, вернее, – не только духовные. Мы в этих отношениях допускаем все, лишь бы мы, странники жизни, продвигались дальше по пути, на котором сходятся отдельные тропинки в одну. Разница с Аксюшиной верой у нас только в том, что мы участвуем в созидании жизни, она же выполняет готовую и расписанную по правилам жизнь.
И та же самая цель, а пути разные: наш путь рискованный, у нее верный. Ей легче: она молится готовыми молитвами, мы же и молитвы свои сами должны создавать… Самое же главное, что у нас религия Начала жизни, у нее – религия конца. Недаром и профессия ее такая: стегать ватные стариковские одеяла и читать по ночам у покойников».
Последнее обстоятельство возвышает смиренную девушку, о которой так беззлобно-насмешливо, а порою трогательно писал Пришвин в «Неодетой весне» и зло и несправедливо, пусть даже имея на то причины, в повести «Мы с тобой» («В свое время Церковь из верующих создала свое церковное животное вроде Аксюши»). В данном случае дело не в выполнявшей свой долг, свое «надо» Аксюше, а в том, что Пришвин, навсегда порвавший с религиозным модернизмом начала века, снова угодил в ту же самую колею и запел «прежние гимны», которые когда-то пела его мучительница «"Зинка" Гиппиус, женщина-поэт, физически неспособная рожать, бесчисленная бюрократка, паразитирующая на мужиках…», еще более, чем молодой богоискатель, неудовлетворенная состоянием Церкви и традиционным пониманием брака.
«Вот теперь и открывается все, отчего я сегодня как мальчик в праздничное утро: сегодня я тоже спешу в тот дом, куда стремятся все прекрасные силы весны. Сегодня иду я к нему. И когда я приду туда, пусть попробует тогда голос сурового и самого великого и страшного Бога упрекнуть меня:
– Можно ли теперь радоваться?
Пусть позовет и, может быть, даже покажет огненный лик, тогда я сам загорюсь и Ему покажу свой возмущенный лик и скажу:
– Отойди от меня, Сатана! Единственный и настоящий Бог живет в сердце моей возлюбленной, и от Него я никуда не пойду».
Такие настроения вольно или невольно отсылали Пришвина к богоискательству начала века, духовному наследию Мережковского, пробравшегося, подсевшего или – по новогодней записке своего ученика, «пришедшего» к их с Валерией Дмитриевной столу. «Новое» в этом пути оказалось возвращением к розановской идее о черном и светлом Боге («Проследить у Л. борьбу черного Бога аскетов с Богом светлым и радостным, а имя и тому, и другому одно»), протестом против горькой юности, против монашества и аскезы («Почему и явился такой Розанов: ему в жизни во всем было отказано, и когда явился наконец талант, он был ему все: и богатство и вечная юность – все было ему в таланте. Тогда он проклял черного бога, мешающего жить, и объявил религию человеческих зародышей, религию святого семени»), спетым в «Колобке» в пику соловецким паломникам и вроде бы навсегда позабытым, но вдруг поднявшимся из глубин души, будто, замороженное, оно дожидалось своего часа, что было психологически объяснимо: Валерию Дмитриевну полюбил не умудренный житейским опытом старик, но юноша в обличье старика, долго томившийся любовным ожиданием («Поэты юные в своем творчестве исходят от удивления, старые поэты – от мудрости. Но бывает наоборот: юный питается мудростью (Лермонтов), старый – удивлением (Пришвин)».
Встретив Валерию Дмитриевну, Пришвин словно помолодел и умом, и душой, но – так бывало не только с ним – дневниковые записи любовной поры, и обработанные, и необработанные, многословны и даже порой слащавы; однако при чтении их приходишь к мысли, что писать о счастье, может быть, даже проще, чем фиксировать его мерцающий свет в Дневнике.