Эта идея была важна для Пришвина не только в контексте противостояния государству. Личность, по Пришвину, оказывалась неуничтожимой в любых условиях, ибо всегда в ее составе присутствует та часть, которая не может быть ни захвачена, ни разрушена, ни поругана, ни оскорблена, в этом секрет ее стойкости, ее сокровенная сущность и предназначение.
«Продолжаю читать „Канал имени Сталина“. Не тем одушевлялись инженеры, что усвоили катехизис социализма, а что беда живым открыла живые неоскорбленные места души для творчества».
Тут обозначалась некая грань, которая отделяла тех, кто занимался слепым подневольным трудом, от тех, кто даже в условиях неволи находил возможность творить. «Я развиваю мысль о том, что только в глубине себя самого таится сила личности, преодолевающая „тугу“ труда»; «Человек при всяком условии будет жить и творить».
[1059]
«Думаю о „по ту сторону добра и зла“ – там, где человек не оскорблен, не обижен. Там находятся родники поэзии. Проходя оттуда к нам через почву добра и зла, поэзия часто принимает вкус добра, и поэтому поэта часто считают добрым человеком. Поэзия начинается не от добра.
По ту сторону добра и зла хранятся запасы мировой красоты, лучи которой проходят через облака добра и зла…»
Это состояние и казалось ему выходом из действительности, к нему он звал своих читателей и почитателей, и так получала развитие идущая от 20-х годов идея творчества как панацеи от социальных бедствий.
«Пусть кругом рабы, я в этих гнусных условиях утверждаю право художника на красоту».
Для традиционно моралистической «доброй» русской литературы иные из пришвинских суждений второй половины 30-х звучат рискованно, только он об ином писать не умел и долг свой видел в том, чтобы искать счастливую, обетованную, невидимую страну, в реальность которой верил с самых первых своих книг и в которой счастья должно хватить на всех. Насколько понимал писатель иллюзорность этого замысла и поиска, очевидный и непреодолимый никаким усилием ума и сердца разрыв между реальностью и мечтой, и в какой мере был искренен, сказать трудно. Но в контексте его творчества идеи 30-х годов продолжали старые поиски и обретения Китежа и Берендеева царства, только, в отличие от последних двух, новый пришвинский миф – Дриандию – не надо было разыскивать за тридевять земель, у сектантов на берегу Светлого озера или отгораживаться комарами и слепнями от дачников, удирать на лодке от гимназии – Дриандия располагалась гораздо ближе и глубже – в человеческой душе, нужно было только сделать усилие, чтобы ее найти и в нее войти. Дриандия – не Беловодье и не Китеж, а Дом, даже не так – Китеж и должен стать Домом, а Дом – Китежем.
«Вчера думал о „доме“ и моих читателях: они именно затем ко мне приходят, что хотят вернуться домой, как и я сам когда-то сумел вернуться. А Горький, конечно, потому и понес меня и дорожил моими писаниями, что в душе тоже стремился „домой“. В этом заключается поворот к „счастью“. И в этом современность моего „дома“, как в „Корне жизни“ строительство было его современностью».
«Хочу создать Китеж в Москве».
«Творчество Дома есть творчество бессмертия».
Одно было нехорошо – не каждому в Москве давали под Китеж четырехкомнатную квартиру.
Последнее звучит будто упреком, в то время как должно бы прозвучать иначе. Да и разве Пришвин не понимал своего исключительного положения?
«И автомобиль, и хорошая квартира в каменном доме хороши сами по себе, и против этого ничего невозможно сказать. Плохо только, когда ездишь на машине, то отвыкаешь понимать пешехода, а когда живешь в каменном доме, не чувствуешь, как живут в деревянном».
Перефразируя известное высказывание, можно и так сказать: дом для Пришвина был не в бревнах (кирпичах), а в ребрах.
Что значило для него вернуться домой? Вернее всего свет проливает следующая запись. Пришвин пишет не о себе, а о другом, условном человеке, но очевидно, что духовный путь этого человека, пусть не совсем тождественный пришвинскому, был писателю внутренне близок и желанен, и ему оставалось сделать несколько шагов по направлению к своему герою: «Какой-то средний русский гражданин когда-то поверил в кадетов, в октябристов, что они идут к правде, потом левей, левей и наконец-то до социалистов, и верил в них как в „передовой авангард“. После катастрофы он пришел к полному неверию в моральную сторону революции, вернулся к вере простейшего русского человека, исповедовался и причастился у первого же попа, после чего стал молиться дома, ходить в церковь. Теперь ему все в революции – и октябристы, и кадеты, и „передовой авангард“ – стали казаться каким-то наваждением».
И характерная приписка: «Между тем таким, как Розанов, Леонтьев, Достоевский, когда еще все это казалось наваждением».
Это закономерный для русского человека и русской мысли итог – в тридцать седьмом году сказать «прощай» революции и сделать шаг в сторону христианства. И так оказалось, что 30-е годы, вернее, их вторая половина, стали поворотом не только в политических взглядах, но и в религиозной жизни Пришвина, который сам их назвал «переворотом от революции к себе, и это (свой дом, где любят меня) как идеал, к которому революционер должен прийти и начать творчество от неоскорбленной души».
Не случайно в самом начале 1937 года, когда в стране происходила перепись населения и в загорский дом явилась переписчица, которая среди прочего спросила жильца о его вероисповедании, Пришвин ответил, что он верующий.
«Я так ответил потому, что вот именно теперь эту осень и зиму думаю много об этом, и мне хочется веровать. „Да, верующий“. „Православный?“ На это я ответил, что православный».
[1060]
При этом Пришвин трезво оценивал степень своей православности («Какой же я православный, если лет 50 не говел! Несомненно, чтобы постоять за себя, я сказал: „Православный“. Кроме того, я так должен был сказать, потому что православие – это моя связь со всей моей родиной и в нем таится для моего нравственного сознания готовность идти к желаемому счастью через страдание и, если понадобится, через смерть»). Но это ничуть не умаляло самого факта соотнесенности с этой традицией и мужества ее признать.
Для внутренней биографии писателя важно и то, что его возвращение к религии было диалогически обращено к Розанову, и именно через него или с оглядкой на него лежал путь Пришвина ко Христу, хотя еще в 1928-м Михаил Михайлович писал: «Весь Розанов из Устьинского, и разложения православия».
Десять лет спустя взгляд писателя на своего «литературного опекуна» переменился: «Борьба с Христом Розанова имеет подпочву хорошей русской некультурности. По существу, Розанов именно и есть христианин, но только хочет подойти к Христу сам и не дается себя подвести».
«Мои поиски „простоты“ (заработок, природа и все проч.) есть путь „мусорного человека“ (Розанов) к правде Христа».