Пришвинские обвинения в адрес «Перевала», правда, были не вполне справедливы, члены группы пытались защищать своего старшего товарища от нападок. Так, весной 1930 года в осином гнезде РАППа – Комакадемии – состоялась дискуссия о «Перевале», на ней зашел разговор о Пришвине и, в частности, о его рассказе «Медведь», с жесткой критикой которого выступил некий М. Гельфанд, и его оценка Пришвина была, пожалуй, самой резкой из всего сказанного о писателе не только в этот мрачный год, но и за всю его долгую жизнь: «Человек от города, с его борьбой, с его треволнениями идет в сторону, к природе. Он встречает медведя и по каким-то особым знакам вспоминает, что он – человек – был когда-то не хуже этого медведя, что когда-то было гармоническое целостное существование. Он жалеет об этом первобытно-счастливом времени и т. д. Это тоже называется в „Перевале“ видение мира. По-нашему это называется проклятием по адресу революционной действительности, проклятием, исходящим от тупого, раздраженного филистера, которому „помешали“ спокойно и безбедно устроиться на этой планете. Логика буржуазного в литературе либерализма становится что ни дальше, так все неприглядней».
[1010]
А вот как Пришвина защищали (М. Полякова): «Возьмем рассказ „Медведь“, на который обрушился т. Гельфанд. Конец этого рассказа написан очень остроумно. Пришвин повествует о том, что пока он был известен крестьянам как писатель, никто им не интересовался, но как только он убил медведя – в нем крестьяне признали не только охотника, но и писателя. Из рассказа можно вывести чрезвычайно полезную для нашей современности мысль, а именно, что каждый из нас, книжных людей, отправляясь в деревню, должен уметь не только читать, писать и разговаривать, а должен знать и крестьянскую работу (…) Надо работать так, чтобы тебя ценили, а не считали болтуном. „Медведь“ один из примеров того, каким образом современность в искусстве иногда скрывается там, где нет прямых лозунгов».
[1011]
И все же было слишком очевидно, кто в этой драке сильнее. Идти против силы Пришвин не собирался. Еще когда все только начиналось, он записал: «Как можно быть против! только безумный может стать под лавину и думать, что он ее остановит».
Глава XXI
ЗА ПЕРЕВАЛОМ
Пришвин не был ни диссидентом, ни борцом с режимом, ни внутренним эмигрантом, но не был и конформистом. Он был тем, что сам, вслед за Мережковским, называл «личником». Чем удушливее становилось в обществе и чем ближе подступало государево око, тем строже отводил писатель определенные границы даже не лояльности, а личной независимости, возводя на пути государственной диктатуры рубежи гражданской и художественной ответственности и всегда отделя то, что нужно отдать кесарю, от того, что оставить себе (при этом дипломатических отношений не порывая и предусмотрительно обмениваясь с кесарем посольствами и любезностями).
«Если мне дадут анкету с требованием подтверждения своего умереть на войне с буржуазией, я это подпишу и умру, но если в анкете будет еще требование написать поэму о наших достижениях, я откажусь: потому что поэмы делаются той сущностью личности, которая прорастает в будущее и тем самым ускользает от диктатуры данного момента».
«Иной совестливый человек ныне содрогается от мысли, которая навязывается ему теперь повседневно: что самое невероятное преступление, ложь, обманы самые наглые, систематические насилия над личностью человека, – все это может не только оставаться безнаказанным, но даже быть неплохим рычагом истории, будущего».
Все это – новое в его мировоззрении по сравнению с 20-ми годами, здесь прошел рубеж, отделивший 20-е от 30-х, будто кто-то специально прочертил границу, и одновременно с ее обозначением в душе государственника, в гранитном основании его общественных воззрений образовалась страшная трещина.
Еще год назад Пришвин пытался ухватиться за иллюзии: «Нельзя жить по этим жестоким и бессмысленным принципам коммунизма, но несомненно, благодаря им, мы будем жить иначе, может быть, даже и лучше, чем жили».
Но теперь, раздумывая о старости раскулаченного (читай: ограбленного) священника из Заболотья, он с горечью и бессилием признавал: «Если о современной жизни раздумывать, принимая все близко к сердцу, то жить нельзя, позорно жить…»
«Нельзя жить» – в его устах нелепость, оксюморон, вызов всей его жизненной философии, построенной на утверждении бытия в любых условиях, прямой путь к суициду, от страха перед которым Пришвин так же не мог отделаться, как от привычки курить, и, хотя этот вырвавшийся из сердца вздох, вернее всего, – отражение минутного настроения, само по себе оно очень показательно:
«Уметь жить – это значит так сделать, чтобы ко всем людям без исключения стоять лицом, а не задом.
Уметь умереть – это значит сохранить лицо свое пред Господом. Лицо свое удержать как лицо в последнее мгновение жизни», – писал он в 1932 году.
Подобные слова пишутся у бездны на краю и вырываются из глубины сердца, о которой человек иной раз и не может подозревать, и все же невозможность жить или жизнь на краю была для Пришвина личной драмой, для него такая попытка оказывалась неприемлемой, она откидывала писателя назад, в прошлые времена умопомрачения, житейского морока и обиды на нескладную судьбу изгнанника и узника. Пришвин не был и не мог быть мучеником и героем, идущим за свои убеждения на крест.
Одно было для него неизменно в эти годы – спасительная сила творчества, к которой писатель прибегал и ею жил, как другие жили верой, долгом или семьей. Литература была ему религией, его «спаси и сохрани», и в этом смысле он оставался человеком «начала века», своего рода членом и адептом давно разогнанной секты «служителей красоты». Он мог сколько угодно и тогда, и после войны, когда его снова не печатали, всерьез или не всерьез строить планы переключиться на фотографии, на картофель, на коз или коров, но не в силах был бросить писать. В 30-е годы он стал отходить от понимания творчества как игры, охоты, в той или иной мере свойственного Берендею в относительно безбедные 20-е, и позднее, в конце трагического десятилетия, свое отношение к литературному творчеству сформулировал серьезно и патетически:
«Из биографии, когда я стал на писательство: это найденное есть безобманное, непродажное – это есть я сам; тут мое самоуважение, мое достоинство, моя честь – это я сам и мой дом; неприкосновенное, и никто не может вмешаться: будут брать днем – ночь моя, будут в деревне – я в городе, в Москве – я в Ленинграде, я везде, ищите. Никому нет дела до этого мира, и я его никому и не навязываю: это мое сегодня».
Так он опять сделался неравнодушен к словам о добре и зле, что и стало центральной для него темой в этот новый исторический период.
Когда после года «великого перелома» стало окончательно ясно, что «Кащеева цепь» рабства и зла не разбита, а окрепла и закалилась, и звенья этой цепи получили имена – коммунизм, колхозы, Сталин, НКВД, РАПП, – Пришвин, все это понимавший и видевший, не сдаваясь на милость победителей, исходил из своих принципов: если нельзя разбить цепь зла в открытом сражении, если невозможно против зла применить насилие, надо искать другие пути: