Эти строки были адресованы Софье Васильевне, но относились не к ней. Козочка была явно героиня не его романа, и очень скоро трезвость возобладала: «Вчера на ночь здорово поругались с Павловной, и она мне бросила: – так что ж, ищи молодую жену! В сердцах я стал думать о Козочке: – вот возьму и уйду к ней. Это отлично меня отрезвило: Козочку женой трудно себе представить. А Е. П. – это коренная женщина и едва ли мне от нее куда-нибудь уйти (…) Козочка – существо для путешествий (…)».
[911]
Финал этого короткого романа был не менее печален, чем разрыв с Коноплянцевой, и в итоге – осадок и горькое чувство: «В течение этих последних двух месяцев пережил чувство к Козочке от „острой жалости“ к ней с сопровождающей способностью подвига к ней для спасения женщины „другом“. Этот подвиг выразился в посылке денег и нескольких поэтических писем. Вместо встречи и удовлетворения чувства в половом общении довольствовался ея глупенькими письмами, после чего явилось вдруг „скрытое презрение к ея предшествующему нашей встречи поведению“».
[912]
Что вызвало такую реакцию Пришвина, останется тайной навсегда, но Козочку он больше искать не станет.
[913] Поразительное совпадение: на следующий день после этой подводящей черту записи, на Кузнецком Мосту Пришвин столкнулся с Софьей Павловной Коноплянцевой. «Затащила меня во двор. Едва от нее вырвался! Зовет ужасно к себе, уверяет, что у нее никаких претензий кроме дружбы. Знаем мы эту дружбу! А ведь когда-то переживал с ней всю „комедию любви“».
[914]
То, что пишется в Дневнике, не предназначено для свидетельств обвинения или защиты. Повторю то, что уже говорил: для меня привлекательно в скрытном и таинственном человеке свойство, искупляющее все «оскорбляемые стороны» его существа: никогда он не уничтожил и не изменил ни одной строки своих записей,
[915] был предельно откровенен и безжалостен к себе, никогда не стремился представить себя в выгодном свете, и, написав в 1922 году о Розанове: «Человек, отдавший всю свою плоть на посмешище толпе, сам себя публично распявший, прошел через всю свою мучительную жизнь святостью пола, неприкосновенно – такой человек мог о всем говорить»,
[916] отобразил в этой записи и самого себя.
Может быть, из этой части его жизни и его существа и родилось будущее «искусство как образ поведения». А главное, что и в той, и в другой любовных историях сказалась тоска Пришвина по настоящей женщине-другу, которая сумела бы его понять, слиться с ним в некое «мы», и эти затертые слова о слиянии не были пустыми: «Горе мне, что ни одна из встреченных мною женщин не оставляет во мне после всего уважения к себе, ни одна не вошла в лабораторию моих сочинительств, как помощница, умная с таким вкусом к искусству (…)».
[917]
Но до встречи с помощницей надо было ждать долгих двенадцать лет, мучиться в одиночестве, в тоске непонимания, искать утешения в охоте, однако без этих трех историй, без необходимого всякому человеку житейского опыта и жизнь Пришвина, и более поздняя его любовь к Валерии Дмитриевне, заставившая его иначе взглянуть на свою судьбу («Мне самому стыдно вспомнить о том, как я думал о любви до встречи и последующей жизни с Л.»
[918]), а самое важное – тоска, которая гнала его в литературу, страдание души, его «Жень-шень» и «Фацелия» – были бы не до конца понятыми, да и просто не осуществимыми.
За десять лет, один месяц и четыре дня до встречи с ней «поэт, распятый на кресте прозы», как несколько вычурно, по-декадентски называл себя Пришвин, он написал стихотворение, быть может, единственное на своем литературном пути, которым я и закончу этот сюжет:
Снега нет, но земля оледенела.
Сильный ветер дует,
И ветка стучит по стеклу.
Так мое сердце где-то об острый край стучит.
[919]
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ПО ЭТУ СТОРОНУ ДОБРА И ЗЛА
Глава XX
СТАЛИН, МУЖИКИ И БОЛЬШЕВИКИ
Впервые отец народов появился в пришвинском Дневнике в 1924 году: «Сталин выпустил брошюру против Троцкого „Троцкизм или Ленинизм“ – невозможно выговорить, а Каменев назвал свою брошюру „Ленинизм или Троцкизм“ – это выговаривается. Каменев, наверное, литературнее Сталина».
[920]
Три года спустя писатель снова прошелся по литературному творчеству вождя, по-видимому, ни с какой иной точки зрения его не заинтересовавшего: «Читал „Известия“, с большим трудом одолел огромную статью Сталина и не нашел в ней ничего свободного, бездарен и честен, как чурбан».
[921]
Замечательно, что это определение «честен и бездарен» в устах Пришвина не ново: так же уничижительно он охарактеризовал некогда своего приятеля Николая Семашко (правда, без сравнения с деревяшкой). Вот и Иосиф Джугашвили для Пришвина поначалу не столько личность, сколько типичный представитель определенной породы хорошо знакомых ему с молодости людей (даром что ли именно на его прекрасной родине заразился Михаил Михайлович марксизмом), однако из большевистских вождей в конце 20-х Пришвин более всех симпатизировал именно ему, и когда однажды задавленные рапповским террором писатели-попутчики – Вересаев, Иванов, Пильняк и Тихонов – решили отправиться к Сталину за защитой, иначе «пролетарии уничтожат остатки литературы», Пришвин отнесся к идее похода хотя и без явного энтузиазма, а все ж благосклонно: «У писателей храбрость явилась не без основания: по некоторым признакам Сталин расходится с пролетариями в оценке литературы», и в качестве примера этого расхождения привел в Дневнике знаменитую историю с пьесой М. Булгакова «Дни Турбиных».