«Как-то на берегу, у Графской пристани, встретили красивого молодого человека в тропическом шлеме. Оказалось, это старый знакомый Александра Степановича московский поэт Георгий Шенгели. Два дня всюду ходили вместе, а добрые отношения с ним остались надолго».
[345]
Если поэму Цветаевой Шенгели прочел уже после того, как написал про своего «крысолова» (любопытно, что именно Шенгели первый публично прочитает поэму Цветаевой в СССР, это случится в июле 1927 года в Коктебеле у Макса Волошина,
[346] где теоретически мог быть и живший по соседству Грин), и повлиять прямо она на него не могла, хотя и заставила переменить название – первоначально поэма называлась «Гаммельнский Волынщик», а потом «Искусство» – то рассказ Грина он, разумеется, читал и, быть может, именно в честь Грина и с Грином полемизируя, место действия своей поэмы назвал Гринок, чей пейзаж чем-то напоминает Гринландию.
Это было в стране, где струится Клайд,
Травяной прорезая дол…
Он пришел по зеленым и свежим лугам,
Он в старый Гринок пришел.
У Грина никакой Гринландии в «Крысолове» нет, а есть Петроград 1920 года.
Об истории создания гриновского «Крысолова» рассказывают очень многие мемуаристы.
Стояло рядом с Домом искусств на Фонтанке огромное здание банка. Один фасад его выходил на улицу Герцена, другой на Невский проспект, третий на Мойку. Как пишет Вера Павловна Калицкая, которую однажды Грин повел на экскурсию в этот дом, «банк занимал несколько этажей и состоял из просторных светлых и высоких комнат, но ничего особенного, красивого или таинственного, что отличало бы его от других банков средней руки, не было. Когда позднее Александр Степанович читал нам „Крысолова“, я была поражена, как чудесно превратился этот большой, но банальный дом в настолько зловещее и фантастическое помещение».
[347]
По воспоминания Вс. Рождественского, обитатели Дома искусств спускались в нижние этажи этого здания для того, чтобы брать там бумагу для топки печей. «В то время было плоховато не только с едой, но и с пищей для „буржуйки“ – приходилось довольствоваться щепками и бревнышками, приносимыми с улицы, с окраин города, где еще существовали недоломанные заборы. Выдавались, правда, дрова, но не столь уж часто и не в достаточном количестве. Большим подспорьем служили нам толстенные, облаченные в толстые переплеты конторские книги, которые в изобилии валялись в обширных сводчатых комнатах и переходах пустого банка, находившегося в нижнем этаже нашего огромного дома. Путешествия в этот лабиринт всеми покинутых, заколоченных снаружи помещений были всегда окружены таинственностью и совершались обычно в глубоких сумерках. Грин любил быть предводителем подобных вылазок. Мы долго бродили при свете захваченного нами огарка, поскальзываясь на грудах наваленного всюду бумажного хлама, подбирая все годное и для топки и для писания. Помещение казалось огромным, и в нем легко было заблудиться. Не без труда мы потом выбирались наружу. Когда я читаю один из лучших рассказов А. С. Грина, „Крысолов“, мне всегда вспоминается этот опустевший лабиринт коридоров и переходов в тусклом мерцающем свете огарка, среди груд наваленной кучами бумаги, опрокинутых шкафов, сдвинутых в сторону прилавков. И я поражаюсь при этом точности гриновского, на этот раз вполне реалистического описания».
[348]
Художник В. Милашевский уточняет, что это было здание «Лионского кредита» и там имелся огромный зал для финансовых операций, но ходили туда не под предводительством Грина, а Шкловского, у которого были ключи. А место было загадочное. «Меня поразил чистый, снежный, какой-то пустой свет, льющийся из этих окон. Это свет ровный и жесткий, белый свет математических абстракций, может быть, финансовых крахов и катастроф».
[349]
Именно в этом здании и происходит основное действие рассказа, хотя начинается оно на Сенной площади, с конкретного указания времени:
«Весной 1920 года, именно в марте, именно 22 числа, – дадим эти жертвы точности, чтобы заплатить за вход в лоно присяжных документалистов, без чего пытливый читатель нашего времени наверное будет расспрашивать в редакциях – я вышел на рынок. Я вышел на рынок 22 марта и, повторяю, 1920 года».
Это не только витиеватая литературная насмешка над актуальной в ту пору «литературой факта», за которую Грина будет пинать советская критика. Если вспомнить биографию самого автора, то 22 марта 1920 года – время его демобилизации из Красной армии и возвращения в голодный Петроград, где у него не было ни денег, ни работы, и будущее его было неопределенно. В таком же состоянии находится и вышедший на рынок герой рассказа, о котором, правда, ничего не известно – ни социальный статус, ни профессия, ни чем занимался, ни в каких партиях состоял до семнадцатого года.
Известно только, что он болен и что «давно уже не заботился о себе, махнув рукой как прошлому, так и будущему». Еще дан его портрет и краткая, но исчерпывающая характеристика, в которой много личного, и примечательно, что, вводя в текст это описание, Грин пользуется приемом, который впоследствии Виктор Шкловский назовет «обнажением приема».
«Теперь, может быть, уместно будет привести кое-что о своей наружности, пользуясь для этого отрывком из письма моего друга Репина к журналисту Фингалу. Я делаю это не потому, что интересуюсь запечатлеть свои черты на страницах книги, а из соображений наглядности. „Он смугл, – пишет Репин, – с неохотным ко всему выражением правильного лица, стрижет коротко волосы, говорит медленно и с трудом“. Это правда, но моя манера так говорить была не следствием болезни, – она происходила от печального ощущения, редко даже сознаваемого нами, что внутренний мир наш интересен немногим. Однако я сам пристально интересовался всякой другой душой, почему мало высказывался, а более слушал. Поэтому когда собиралось несколько человек, оживленно стремящихся как можно чаще перебить друг друга, чтобы привлечь как можно более внимания к самим себе, – я обыкновенно сидел в стороне».
Последняя мысль для Грина не нова. Еще в рассказе «Тихие будни» он писал: «Человек, скрывший себя от других, больше и глубже вникнет в жизнь подобных себе, подробнее разберется в сложной путанице души человеческой… в великой боли и тягости жизни редкий человек интересуется чужим „заветным“ более, чем своим, и так будет до тех пор, пока „заветное“ не станет общим для всех, ныне же оно для очень многих – еще упрек и страдание. А людей, которым и теперь оно близко, в светлой своей сущности – можно лишь угадать, почувствовать и подслушать».
И вот этот нелюдимый, сторонившийся всех человек случайно знакомится на улице с девушкой, которая оставляет ему на память булавку, скрепляющую воротник на его пальто, и номер своего телефона.