Дама была из наблюдательных», – заключает мемуарист, сам ставший жертвой гриновской мистификации.
[324]
Михаил Слонимский писал: «В процессе творчества, создавая свой фантастический мир, Грин сам начинал жить воображаемой жизнью, вымышляя никак не соответствующие истине отношения между людьми, с которыми он встречался. И случалось, что, поверив в собственные свои домыслы, он вторгался в жизнь человека с поступками несообразными и нелепыми.
Мне привелось однажды стать жертвой его воображения. Как-то поднявшись ко мне поздно вечером, он очень чопорно попросил разрешения заночевать у меня. Он был абсолютно трезв. И вот среди ночи я проснулся, ощутив неприятнейшее прикосновение чьих-то пальцев к моему горлу. Открыв глаза, я увидел склонившегося надо мной Грина, который, весьма мрачно глядя на меня, задумчиво сжимал и разжимал сильные свои пальцы на моей шее, соображая, видимо: задушить или нет. Встретив мой недоуменный взгляд, он, как очнувшийся лунатик, разогнулся и, не молвив ни слова, вышел.
Мне потом удалось выяснить причины этого внезапного и фантастического поступка. Грину представилось, что я обязан жениться на одной девушке. Он построил в воображении своем отчаянный сюжет, в котором я играл роль злодея, и, побуждаемый добрыми намерениями, в моем лице решил наказать порок».
[325]
А заканчивается этот сюжет характерным признанием мемуариста: «Я не стал бы поминать тут об этом глупом происшествии, если б не хотелось мне показать на конкретном эпизоде фантастичность поведения, которая иной раз проявлялась у Грина в жизни».
[326]
«О его чудачествах и странных, на первый взгляд, поступках можно было бы рассказывать часами. Сейчас я не собираюсь этого делать, но считаю нужным заметить, что чудачество никогда не было для него чем-то надуманным, напускным, игрой, позой. Это шло у него от самого строя души – сложной и капризной, – писал Николай Вержбицкий, очень точно подмечая те обстоятельства, которые влияли на психику Грина: – Больше всего его беспокоило все нарастающее и у всех на глазах происходящее усложнение жизни… И он уставал от этого. До такой степени уставал, что ему хотелось сделаться сумасшедшим и на все отвечать блаженно-идиотской улыбкой».
[327]
Ко всему этому можно было бы добавить строки из показаний Степана Евсеевича Гриневского, относящиеся к детству Грина, которые, возможно, были, повторю, написаны с целью отвести от сына удар и смягчить наказание, и все же:
«Как на примеры ненормальности указываю следующие факты: 1) не однажды Александр без всякого повода и один на один захохочет; 2) иногда встанет и начнет целовать косяки; 3) без всякого повода раздражался, готов был драться со мной и в особенности с мачехою».
[328]
Да и сама Нина Николаевна Грин, которую, несомненно, все эти воспоминания ужасно б возмутили и она объявила бы их очередной легендой в стиле Л. И. Борисова, говорит об автобиографическом подтексте в рассказе «Брак Августа Эсборна», который был ей посвящен. Приводя из этого рассказа несколько цитат, характеризующих, по ее мнению, личность Грина, она сопровождает их своими комментариями:
«„Он не был ни жестоким, ни грубым человеком, но, случалось, что им овладевала сила, которой он не мог противиться, отчего объяснял ее как причуду. Это была неосознанная жажда страдания и раскаяния. Эсборн вспоминал, как еще мальчиком он любил прятаться в темный шкаф и выскакивать оттуда лишь тогда, когда тревога в доме достигала крайних пределов, когда слуги сбивались с ног, разыскивая его. Сам радуясь и терзаясь, с плачем кидался он к матери…“
Это ответ Александра Степановича на мои вопросы: „Но почему, Сашенька, ты не позвонил мне по телефону, не прислал записку с посыльным, зная, как я жестоко терзаюсь в ожидании?!“
„Отойдя к скверу, Эсборн подумал, как обрадуется Алиса, когда он вернется…“
„Все время было при нем это тоскливое, мучительное противодействие – непокорная черная игла, направленная к его рвущемуся домой сердцу“.
„…И в Алисе навсегда остался бы страх перед его душой, о которой он и сам знал очень немного. Он не чувствовал себя способным солгать так, чтобы ложь имела плоть и кровь живой жизни“…
Это наши мысли, наши разговоры с Александром Степановичем о сохранении жизни любящих людей, о ненужности знать о близком абсолютно все и только точно истину».
[329]
Как к этим особенностям поведения Александра Грина относиться, наверное, лучше скажет психиатр. Недаром, по свидетельству Л. Михайловой, именно психиатры очень высоко оценили рассказ «Возвращенный ад», где показана клиническая картина амнезии: «Болезненное напряжение мысли, крайняя нервность, нестерпимая насыщенность остротой современных переживаний, бесчисленных в своём единстве… держали меня… последние десять лет в тисках пытки сознания. Не было вещи и факта, о которых я думал бы непосредственно: всё, что я видел, чувствовал или обсуждал, – состояло в тесной, кропотливой связи с бесчисленностью мировых явлений, брошенных сознанию по рельсам ассоциаций… Всё приблизилось, всё задавило сознание, измученное непосильной работой. Наука, искусство, преступность, промышленность, любовь, общественность… ринулись несчисленной армией фактов на осаду рассудка, обложив духовный горизонт тучами строжайших проблем, и я против воли должен был держать в жалком и нервном порядке, в относительном равновесии – весь этот хаос умозрительных и чувствительных впечатлений».
Этот же мотив психического расстройства повторяется в одном из самых загадочных рассказов Грина середины 20-х годов «Сером автомобиле», герой которого, глядя на самые обычные и в ту пору довольно еще редкие автомобили, испытывает к ним чувство враждебности не меньшее, чем сам писатель к самолетам: «У меня поднималось к сердцу ощущение чужого всему, цинического и наглого существа ради цели невыясненной. Обычно продолговатые ямы этих массивных, безумных машин были полны людей, избравших тот или другой путь доброй волей, – но у зрения есть своя логика, отличная от логики отвлеченной… Проходя улицей, я был всегда расстроен и охвачен атмосферой насилия, рассеиваемой стрекочущими и скользящими с быстротой гигантских жуков сложными седалищами. Да, – все мои чувства испытывали насилие; не говоря о внешности этих, словно приснившихся машин, я должен был резко останавливать свою тайную, внутреннюю жизнь каждый раз, как исступленный, нечеловеческий окрик или визг автомобиля хлестал по моим нервам; я должен был отскакивать, осматриваться или поспешно ютиться, когда, грубо рассекая уличное движение, он угрожал мне искалечением или смертью. При всем том он имел до странности живой вид, даже когда стоял молча, подстерегая. С некоторого времени я начал подозревать, что его существование не так уж невинно, как полагают благодушные простаки, воспевающие культуру или, вернее, вырождение культуры, ее ужасный гротеск…»