Возможно, у Грина были свои, чисто творческие, личностные причины для этого, по выражению В. Ковского, «экзотического нигилизма робинзонад».
[123] Хорошо знавший его в ту пору литератор Н. Вержбицкий позднее вспоминал: «Грин сам мне в этом не признавался, но легко было догадаться, что он и стиль, и сюжеты, и даже внешний облик своих героев изобретал специально для того, чтобы этим сложным камуфляжем не только защищаться от обвинений в дилетантстве, но и самого себя, как писателя, вывести из страшной орбиты действительности.
Кроме того (не будем скрывать этого, может быть, бессознательного умысла), с такого рода литературным реквизитом можно было смелее выступать никому не ведомому новичку, неожиданно появившемуся среди таких серьезных светил, как Чехов, Бунин, Горький, Куприн, Андреев…»
[124]
«Когда он „выходит за пределы облюбованного им круга тем и дает типично русские сюжеты“, то перестает быть Грином и теряется в общей массе русских беллетристов», – заключал в «Новой жизни» С. Степанович.
[125]
Позднее прозаик Михаил Слонимский, защищая Грина, писал: «Толстые журналы и альманахи редко допускали на свои страницы произведения этого мечтателя. Маститые критики редко утруждали себя писанием статей об этом необычном авторе необычных для русской литературы вещей… Негласно было решено, что серьезных проблем этот автор не ставит».
[126]
Был или не был в дореволюционной критике «заговор» против Грина, но за неимением «маститых» и приходится цитировать Калицкую, которая уже после смерти Грина взяла на себя труд написать и воспоминания о нем, и нечто вроде литературно-критического портрета. Вероятно, его научная ценность не слишком велика, но, во-первых, Вера Павловна ни на что и не претендовала (хотя и отправила рукопись Ермилову, а тот передал ее Паустовскому, от которого она и попала в архив), а во-вторых, Калицкая что-то очень важное в Грине угадывала или же, скажем так: именно там, где она Грина намеренно упрощала и вульгаризировала, отчетливее видна его сложность.
«Писать он мог только о том, что ему было интересно и только так, как находил нужным, что бы ему ни говорили, как бы ни ругали. Не выносил никаких редакторских замечаний, никогда ничего не переделывал по чьему-либо указанию. Статьи критиков не имели влияния на А. С., хотя нередко, конечно, огорчали его. В рассказе „Табу“ он говорит о себе (в лице писателя Агриппы), как о писателе, „не умеющем или неспособном угождать людям“. Оно так и было. Возможность писать, о чем и как хочешь, была для А. С. важнее популярности…
Герои Грина часто путешествуют; кроме того, особенным людям должна отвечать и особенная обстановка. Где же им жить? Чтобы описать какой-нибудь город, его надо знать. Изучать описания, снимки, план и историю города. То же относится и к островам, вообще ко всякой стране. На такую кропотливую, черную работу Грин никогда не мог себя принудить и не хотел принуждать. Над „документалистикой“ смеялся, как видно, например, из начала „Крысолова“. Писать так, чтобы его обвинили в „развесистой клюкве“, ему, конечно, тоже не хотелось. Оставалось одно: выдумывать свои города и острова. Никто не сможет уличить Грина в том, что Лисс, Зурбаган, острова Магескон или Рено не таковы, какими он описал их, потому что это – „его города и острова“… Одним из поводов к созданию своих имен является и всегдашнее самоутверждение Грина: „живу с кем и как хочу“».
[127]
Осенью 1913 года Александр Степанович разошелся с Верой Павловной. Выносить совместную жизнь с ним она больше не могла и позднее в своих воспоминаниях писала: «Возвращение Грина из ссылки. Теперь Грин – легальный человек и писатель с именем. Я впервые вижу второй, жуткий лик Грина. Мой уход от него после зимы 1912–1913 гг. Его непрерывные кутежи. Грин убеждает меня попробовать еще пожить с ним… Признание А. С., оправдывающее мой разрыв с ним».
[128]
Николай Вержбицкий вспоминает, как однажды ночью вместе с Грином они возвращались с дня рождения Куприна из Гатчины и Грин жаловался на то, что ему «трудно устроить личную жизнь, а в особенности – поладить с женщиной, которая не может или не хочет его понять».
[129]
«Такого рода излияния стали для меня понятны, – продолжает Вержбицкий, – когда я узнал, что Грин везет меня к своей жене Вере, жившей на Зелениной улице. Впрочем, она нас не приняла, и мы снова очутились на улице».
[130]
Выгнанные из дома, писатели направились за город и оказались в Старой деревне, в лечебнице доктора Трошина, где, как выяснилось, должен был все это время проходить лечение Грин. У «Ивана Ивановича» – так называлось заведение Трошина – их пустили переночевать, а наутро директор выставил пациента вон.
«– Я, как-никак, несу за вас ответственность, а вы убежали тайком неизвестно куда и пропадали месяц… Давайте расстанемся по-хорошему… Вот ваши вещи и вот вам рубль на дорогу…»
[131]
На лечении «под замком у Ивана Ивановича», скорее всего, настаивала Вера Павловна, и побег Грина из больницы мог стать последней каплей в их отношениях. Впрочем, было еще одно обстоятельство, объясняющее, почему Калицкая не выдержала тягот жизни с Грином, в то время как вторая жена писателя Нина Николаевна, которой пришлось хлебнуть не меньше горечи, оставалась с ним до конца.
Калицкая сама была писательницей, а жена Грина должна была отречься от себя и всецело принадлежать ему. Невозможно представить Маргариту литературной дамой при Мастере. Вера Павловна же сотрудничала с различными журналами, преимущественно детскими – «Всходами», «Детским отдыхом», «Всеобщим журналом», «Читальней народной школы», «Тропинкой», «Проталинкой», о ней именно как о детской писательнице упоминает в своих дневниках Корней Чуковский; в начале двадцатых Грин сватал бывшую жену Горькому для написания биографии Коперника, Гальвани или Вольта в издательстве Гржебина. Она была вхожа в дом к Сологубу, переписывалась с ним и позднее присутствовала при его кончине.
[132] Словом, у нее была своя, отдельная от Грина литературная судьба и свои амбиции, и от этого также союз их оказался изначально обреченным.