А между тем их последняя поездка в когтистый Ленинград оказалась не такой уж бессмысленной. После того как вместо Крутикова был нанят другой юрист и сменился состав областного суда, Гринам удалось выиграть дело и отсудить у Вольфсона семь тысяч рублей. Еще несколько месяцев назад это была немалая сумма, но теперь почти все съела инфляция 1930 года. Выплаты денег приходилось дожидаться, они по-прежнему жили в Питере, и вот тут ее терпение лопнуло.
«Ты, Сашенька, послушай. Я долго и терпеливо переносила твое пьянство. До тех пор, пока мы не выиграли дело. Но ты продолжаешь безудержно пить. Переносить это дальше я не могу, я устала. Очень тебя еще люблю, но кроме любви во мне есть чувство собственного человеческого достоинства… Не хочу и не могу быть женой вечно пьяного мужа. Ты сначала пострадаешь, так как все-таки любишь меня, но потом вино утешит тебя, утолит твою печаль… Я уступаю дорогу вину».
[503]
Она сказала, что нашла в Ленинграде работу и в Феодосию не вернется, он рыдал, держа ее за руки, а она оставалась твердой, потому что знала, что два часа его раскаяния ничего не изменят.
«Молча провели мы вечер. Я рукодельничала, читала. Он, лежа на диване, много курил. На сон распрощались как обычно. Сна не было, я слушала, как беспокойно он ворочается в своей постели».
[504]
И все равно эта была только угроза с ее стороны, только еще одна безнадежная попытка его удержать. Грин не пил после этого две недели. Затем сорвался и запил злее прежнего, уже ни от кого не таясь.
Поздней осенью 1930 года, расплатившись с долгами, они оставили Феодосию и переехали в Старый Крым, который полюбился им летом 1929-го. Там не было моря, не было курортников, но было много зелени и садов, и жизнь была намного дешевле.
Наняли подводу для перевозки вещей, под холодным моросящим дождем Грин с Куком (дворняжкой, которую они подобрали на улице) шли пешком, а Ольга Алексеевна с Ниной Николаевной должны были приехать позднее на автобусе. Однако когда женщины добрались до нового местожительства, то увидели в нанятой квартире в длинном кирпичном доме на улице Ленина беспорядочно сложенные вещи, а самого Грина не было. Пришел он только поздним вечером, сильно взволнованный. Оказалось, кто-то сказал, что около Феодосии на скользкой дороге перевернулся автобус, и Грин бросился спасать жену и тещу. Был он донельзя изможден и перепачкан грязью, и вся старокрымская жизнь их с самого начала не задалась. Да и по большому счету для Грина это была уже не жизнь, а прощание с нею.
Весной 1931 года он в последний раз побывал в Коктебеле у Волошина. Отправился туда пешком через горы, о чем позднее писал Новикову:
«Я шел через Амеретскую долину диким и живописным путем, но есть что-то недоброе, злое в здешних горах, – отравленная пустынная красота. Я вышел на многоверстное сухое болото; под растрескавшейся почвой кричали лягушки; тропа шла вдоль глубокого каньона с отвесными стенами. Духи гор показывались то в виде камня странной формы, то деревом, то рисунком тропы. Назад я вернулся по шоссе, сделав 31 версту. Очень устал и понял, что я больше не путешественник, по крайней мере – один; без моего дома нет мне жизни. „Дом и мир“. Все вместе или ничего».
[505]
По воспоминаниям Нины Николаевны Грин возвратился из Коктебеля очень недовольный встречей с Волошиным. Они сильно поспорили из-за художника Богаевского, который, по мнению Грина, изменил искусству и стал обывателем, Волошин вступился за друга, говорил не то, и все было не так. Не так, как раньше, когда Грин и Волошин находили взаимопонимание.
А Богаевскому Грин не мог простить того же, чего не прощала никому и Нина Николаевна – разговоров о пьянстве.
«– Как жаль, Александр Степанович, что вы не можете сдержать себя, даже шатаясь ходите по улицам. Вы компрометируете себя.
– Я думал, Константин Федорович, что вы более тонкий человек. Вы в благополучии своей отрегулированной, обеспеченной и аккуратной жизни забыли, что души человеческие различны и жизнь также. И что на дне кое-что иногда бывает виднее. Меня осуждать может только моя жена, которая мой ангел-хранитель, а на остальных мне наплевать…»
[506]
Он чувствовал себя загнанным в угол. Весной заболела острым воспалением печени Нина Николаевна. Грин вместе с Ольгой Алексеевной ухаживали за больной. Александр Степанович продолжал пить, похерив былые договоренности о разграничении Крыма и метрополии, и мать Нины Николаевны, которая долго ни во что не вмешивалась, не утерпела и высказала все, что о зяте думает. «Грин возмутился на эти речи и потребовал, чтобы она не вмешивалась не в свое дело. Мать ответила, что не ее делом это будет, когда я выздоровею, а пока, раз Александр Степанович, мол, не печется о моем здоровье так, как надо – пьет, она сама будет беречь мое здоровье».
[507]
От Нины Николаевны старались размолвку скрывать, но отношения между тещей и зятем делались день ото дня все хуже.
В мемуарах Нина Николаевна старалась сгладить эту размолвку и представить ее как цивилизованный «развод» зятя и тещи, но сохранившиеся в архиве письма говорят о драматизме и остроте той ситуации.
«Несмотря ни на что жизнь наша не налаживается для меня по крайней мере. Бесконечные внутренние и внешние столкновения продолжаются, делая жизнь ненормальной, – писала Нина Николаевна Грин в записке мужу – на словах объясниться было невозможно – и сама просила отселить мать: – Я устала от такой жизни, какую мы ведем все трое, от вечного напряжения… И всем, думаю, будет легче, а ты может быть выйдешь теперь из обычного состояния кипения».
[508]
Стали жить отдельно: Нина Николаевна с Грином в одном доме, мать в другом. Но по-прежнему ужасно тяжело. Публикация книг Грина практически остановилась.
«Вы не хотите откликаться эпохе, и, в нашем лице, эпоха Вам мстит», – говорили ему в издательстве «Земля и Фабрика». А он писал Горькому: «Алексей Максимович! Если бы альт мог петь басом, бас – тенором, а дискант – фистулой, тогда бы установился желательный ЗИФу унисон».
[509]
Горький молчал.
Грин пытался как-то приспособиться и был готов засесть за книгу о чае. О чае, правда, не написал, но работал над «Автобиографической повестью»: «сдираю с себя последнюю рубашку».
«С душевным страданием и отвращением писал Александр Степанович свои автобиографические повести. Нужда заставляла: в то время его не печатали. Политцензура сказала: „Больше одного нового романа в год ничего напечатано быть не может“. Переиздания не разрешались. Это были тяжелейшие 1930–1931 годы. Но и эту книгу душевного страдания и вновь – в процессе написания ее – переживаемых горестей своей трудной молодости Александр Степанович не дописал – не хватило сил.