Вдобавок Галина была беременна – рожать ей предстояло в марте. Родители настояли, чтобы она отправилась в Тбилиси, и в феврале Булат проводил ее. Сам он продолжал сражаться со своими восьмыми классами.
«А Саша Абношкин, сын председателя колхоза, продолжает свою речь:
– …После этого они поступали в светское общество…
– Как это «поступали»?
Он мнется. Он самолюбив. И колок. Ну ладно, я ведь тоже всё это прошел и знаю. Я тоже самолюбив… Мне только двадцать шесть, а не пятьдесят.
– Как это «поступали»? Это что, учреждение? Школа?
Он молчит. Я сбил его.
– Ну как ты это себе представляешь? Здание такое, да?
– Ну, здание…
– Двери, окна, вывеска над входом, да?.. Написано: «Светское общество», да?
– Кто его знает…
Потом, когда я с грехом пополам вдалбливаю в их неприспособленные, практичные головы эту абстрактную чепуху, Саша Абношкин говорит мне, прищурившись:
– А зачем это нам? Трактор и без этого пойдет.
– Ты это серьезно?
Он усмехается.
– Ладно, – говорю я миролюбиво, – будем считать, что теперь истина установлена.
– А я и раньше знал, – говорит Саша Абношкин».
Разумеется, они его любили – или, по крайней мере, он был им интересен. Но переделать их он не рассчитывал, да и не знал, нужно ли это. Как знать – вдруг окажешься крысоловом, уведешь за собой в никуда? Кстати, по свидетельствам коллег Окуджавы, Сашу Авдошкина (в повести – Абношкина) он приучил-таки к чтению. И тот всю жизнь прожил неприкаянным, безалаберным, и очень много читал. А не читал бы – глядишь, и вписался бы.
Сам Окуджава описал еще один шамординский эпизод – как хотите, малодостоверный. Речь о рассказе «Частная жизнь Александра Пушкина, или Именительный падеж в творчестве Лермонтова». У Окуджавы случались приступы необузданной, безмятежной веселости – был такой просвет и весной 1976 года, когда написана «Частная жизнь»; он и потом, сочиняя автобиографические анекдоты, как назывались в его обиходе короткие рассказы из личного опыта, – многое выдумывал. Так творится автобиографический миф. Поздний Окуджава избегает рассказывать о реальных мучениях, которым подвергался, – и выдумывает дурацкие, чтобы посмеяться вместе с читателем. Фабула хорошо известна: молодой учитель в деревне под Калугой пользуется всеобщим почтением, его имя произносится с придыханием, он единственный на много верст в округе выпускник университета. «Два больших столичных крыла виднелись за его спиной» – каких столичных, о чем речь? Тбилиси в Калуге не воспринимался как столица! «Учителя встретили его дружелюбно, почтительно. Правда, их сначала несколько коробило, что он слишком уж откровенно все о себе выкладывал, не таился» – тут, как мы знаем, было ровно наоборот: ничего о себе не выкладывал, держался замкнуто, встретили неодобрительно и без тени почтения. Все остальное, видимо, той же достоверности. Сравните в почти документальном повествовании «Новенький как с иголочки», все прототипы которого себя узнали и обиделись: «В учительской не нужно особенно откровенничать. Люди ведь разные бывают…»
Итак, Окуджаву якобы пригласили в Васильевку прочесть лекцию, он выбрал тему «Частная жизнь Александра Пушкина», поскольку ему незадолго до отъезда в деревню подарили книгу «Пушкин в воспоминаниях современников». Председатель соседнего колхоза присылает за ним бородатого доброжелательного возницу, в клубе собираются колхозники, а университетский выпускник только и может выдавить из себя, что однажды Пушкин, влюбившись в цыганку и не встретив взаимности, пробежал по жаре двадцать четыре километра, а царь тоже Пушкина не любил и сослал его в Одессу, где поэт был послан на саранчу. Все это изложено очень весело, но, даже зная робость молодого Окуджавы перед большими аудиториями, не могу поверить, что он до такой степени потерял лицо. Он не мог не понимать, что в случае конфуза у его врагов прибавится аргументов; провалить лекцию в колхозном клубе – куда страшней, чем запороть открытый урок; биографию Пушкина он знал и в любом случае нашел бы пару тем, более увлекательных, нежели саранча. Наконец, великолепный финальный жест – отвинчивание университетского значка и выбрасывание его в снег – был выдуман, поскольку свой значок Окуджава сохранил. В общем, перед нами пример стратегии «отдай в малом»: чем рассказывать правду об аде шамординской жизни, лучше сочинить легенду о дружественных поселянах и молодом самонадеянном учителе, получившем от них хороший урок. В другом рассказе о Шамордине – «Искусство кройки и житья» – Окуджава куда откровенней, хотя и сюда вплетен владимирский эпизод: это очередная песнь о несостоявшихся надеждах, на этот раз – о попытке пошить себе кожаное пальто, но смысл этой истории неоднозначен.
Окуджава со временем писал рассказы все лучше – точней, резче; акварельность и высокопарность уходили, гротеск нарастал, а главное, коллизии становились все символичней. «Искусство кройки и житья» – новелла 1985 года. Одежда – любимая метафора Окуджавы, она могла бы стать таким же предметом отдельного исследования, как метафизика еды в его сочинениях (и этой пищевой метафизики мы коснемся ниже, поскольку Окуджава любит открывать высокое в прозаическом, – быт у него символизирован, как мало у кого в советской литературе). «Старый пиджак», старый сюртук флейтиста, шинель – гардероб лирического героя Окуджавы небогат, но щедро символизирован; что ни вещь – шлейф ассоциаций, явных и скрытых. Чтобы одежда соответствовала вкусам героя Окуджавы, она должна быть: а) элегантной и б) потертой.
Сколько раз слово «потертый» встречается у него в положительных коннотациях, сколько этих уничижительных «костюмчиков» и кургузых пиджачков! «Потертые костюмы сидят на нас прилично»; «Я много лет пиджак ношу, давно потерся и не нов он»; «В костюмах предвоенного шитья» («Джазисты»); «На мне костюмчик серый-серый», да и потертый костюм Пастернака ему запомнился по тбилисскому вечеру. «И старенькие туфельки ее» – хотя эти туфельки он в реальности как раз выбросил. Но при всем этом ему ненавистна грубая, плохо сделанная вещь – пусть даже старая, что с ней отчасти примиряет. В каком он ужасе от советской одежды, навязываемой ему, от этих фасонов, от коробообразных пальто! «Его материал тоже назывался драпом, но напоминал листовую фанеру, которую почти невозможно согнуть, и плохо обработанную, о которую можно было содрать кожу. Этот драп ткали вместе с соломой, веточками и отрубями, и, бывало, просиживая в каких-нибудь приемных или на вокзалах в ожидании поезда, я коротал время, выщипывая из него этот строительный материал и собирая его в горсть. Горсть по горсти. Кроме того, это пальто было подбито простеганной ватой, напоминая матрас. Изысканно распахнуть его было невозможно. Его можно было только раскрыть, да и то с трудом, словно плохо смазанную двустворчатую дверь, раскрыть, войти в него, просунув в рукава руки, и с треском захлопнуть полы».
Одежда – личная нора, переносной домик, смиренная и безнаказанная попытка обособиться. Пиджачок, костюмчик воспринимаются как латы (в одной из песен костюмчик сравнивается с шинелью); выходя из дому, надо вооружиться, и кольчуга должна быть прочна, тепла, элегантна. Мечта о хорошей вещи – опять-таки компромисс: нет, не скрыться в нору, остаться со всеми – но отвоевав себе право в этой толпе одеться по-человечески. В этом и состоит искусство кройки и житья: не отрываться, но выглядеть прилично!