Следующая песня, написанная как будто в сороковые, – «Эта женщина: увижу и немею». Правда, здесь мы располагаем единственным свидетельством – утверждением Ирины Живописцевой, что песня была написана в 1947 году и Смольянинову-старшему понравилась (якобы первое из сочинений зятя, произведшее впечатление на тестя). Сам Окуджава датировал текст весьма приблизительно: 1957–1959 годы. Что мешает признать живописцевскую датировку? Прежде всего то, что перед нами текст сложившегося поэта, со всеми фирменными приметами окуджавовских песен конца пятидесятых. Тут и небрежная внешне, но изысканная женская рифма («не верю» – «немею») в сочетании с подчеркнуто бедной мужской («хожу» – «гляжу», «заживет» – «живет»): в ранних вещах он себе такого не позволял. Тут же – и неприемлемое для советской песенной лирики слово «женщина»: предпочитались производные от «девушки» – девчата, дивчины… И, наконец, разговорность, сниженность, нехарактерная для его декларативной ранней лирики: «потому-то, понимаешь, не гляжу. и к цыганкам, понимаешь, не хожу» – точная стилизация застенчивой, спотыкающейся речи: действительно немеет.
Что касается тогдашних стихов, переписанных рукой Галины, принадлежность их не вызывает сомнений: узнаются и достоинства, и пороки его ранней лирики. Стоит сравнить зачин «Осени» – «Последняя иволга в зарослях свистнет» – и первую строку поздних стихов: «Малиновка свистнет и тут же замрет»; «Сто раз убит и двести раз рожден» – «Сто раз закат краснел, рассвет синел…»; да и биографически все совпадает – «с войны возвратился цел», «прошел по фронтам я солдатом» (хотя риторика эта как раз шаблонна). Стихи о брате датированы 1 октября 1947 года, когда Виктору Окуджаве было тринадцать лет и, стало быть, в комсомольцы он еще не годился (но слова «комсомолец вот этот» имеют скорее иронический смысл – старший брат вполне мог так обращаться к подростку). Вероятно, они написаны уже после отъезда Виктора в Москву. Во всяком случае в октябре 1947 года никаких совместных прогулок в парке быть уже не могло – Окуджава жил в это время у Смольяниновых, Сильвия была в Ереване, а брат у тетки Марии. Что до сюжета – знакомства с девушкой младшего брата, которого все в семье считали «маленьким», а он, глядите-ка, уже обзавелся красавицей-подругой, – такое вполне могло быть правдой.
Конечно, он вырос по многим приметам,
Мой маленький брат,
Комсомолец вот этот.
И все ж по вине не забытых привычек
Он снова мальчишкой мне кажется нынче…
И пусть летописец в летопись впишет,
Пусть наше сегодня
На мраморе выжжет —
О славе и стойкости этих мальчишек,
О том, кто такие вот эти мальчишки.
В этих стихах особенно наглядна важная примета его лирики: в отличие от большинства советских лириков он категорически неспособен к громким декларациям. Все, о чем сказано в лоб и с пафосом, явно отдает фальшью. Конечно, и у зрелого Окуджавы встречаются прямые признания – хотя всегда обращенные не к предмету любви, а к невольным свидетелям происходящего: «Я люблю эту женщину. Очень люблю». Но тут же взгляд стыдливо отводится и тема меняется: «Между прочим, Таруса стоит над Окой. Там торгуют в базарные дни земляникою…» Окуджаве не веришь, когда он демонстративно-романтически настроен; его уверение: «Просто мы на крыльях носим то, что носят на руках» – звучит неубедительно по самой физической недостоверности жеста, и в поздних вещах он от этого пафоса отходит, поверх одного живописного слоя пишет другой, подвергает снижению или осмеянию собственную патетику, так что читателю приходится реконструировать его истинные чувства по обмолвкам. В «Швейцарах» ни слова не сказано о том, как автор любит Любу. Видно лишь, как он любуется ею, когда она, в свою очередь, любуется брошкой, взятой напрокат: «Пускай потешится немножко». Однако советский лирический шаблон требовал прямоты, открытости, декларации, и потому почти все ранние стихи Окуджавы носят следы насилия над природой собственного дара.
Между тем в декабрьских стихах 1947 года появляются уже и собственные его темы, и узнаваемые интонации: впервые возникает, например, дворовый кот, о котором он двенадцать лет спустя напишет одну из самых знаменитых своих песенок. «Тут уже обычай, извините, предков зов, настойчивый и верный»: фирменное окуджавовское «извините», издевательски-вежливое, на деле надменное. Эти стихи о коте, по ночам влюбленном в луну, но по утрам возвращающемся к кошке, ироничны и в некоем смысле автобиографичны:
Все вокруг – пройдохи и завистники,
Все беды хотят ему покруче.
Он не будет клясться и заискивать,
Он их всех когда-нибудь проучит.
Из стихов 1948 года не сохранилось почти ничего. А в следующем году в его жизнь снова вошла беда, заставившая его ожесточиться и замолчать надолго.
10
Важная черта его облика в это время – подспудное раздражение, граничащая с затравленностью готовность к отпору. «Я знал, что меня терпят и чей-то глаз с небесной поволокой посматривает за мной. Я все время затылком ощущал чье-то упрямое присутствие. Будущее мое было туманно, несмотря на красивые лозунги и возвышенные слова о величии человека… Да, кто-то, может быть, и был велик и прекрасен, но мне лично не улыбалось ничего». Это из рассказа «Нечаянная радость», написанного в 1986 году, – второго в маленькой дилогии о маме.
Летом 1949 года они с женой навещают московскую тетку Маню, и к ним туда приезжает Ирина, запомнившая такой эпизод: «Уставшие после многочасовой прогулки по Москве, запыленные, голодные, мы идем по раскаленной улице Горького. Хочется пить, хотя бы на минутку присесть. Но везде очереди, тьма народу. Хоть плачь. Проходим мимо ресторана, за окнами пустота и чистота. Булат останавливается и решительно открывает дверь, пропуская нас. Мы пытаемся возражать: вид ужасный, денег мало. Но он ведет нас в этот хрустальный, накрахмаленный, прохладный храм, усаживает и подзывает официанта. Тот нехотя отделяется от стойки, где стоят его сотоварищи, и, не торопясь, оглядывая нас с головы до ног, приближается. Булат заказывает две бутылки кефира и три булочки. Возмущенный до глубины души, официант приносит наш заказ, небрежно ставит на стол и присоединяется к стоящим у стойки. Слышен смех. Мы с сестрой прячем запыленные ноги в спортивных тапочках под стол. Булат закипает, но внешне спокоен. Я не помню ни вкуса кефира, ни вкуса булочек. Трапеза наша кончается быстро, и Булат просит официанта подойти к столику. Тот бросает:
– Оставьте деньги на столе!
И тогда Булат громко, на весь зал, говорит:
– А мне нужна сдача!
«Перекрахмаленный нахал» был вынужден подойти и рассчитаться.
И после от Булата я слышала:
– Меня хамством не возьмешь.
У него не было комплексов, он внутренне был свободен от предрассудков, уверен в своем праве поступать так или иначе».
Мне приходилось, впрочем, слышать (в том числе от него самого), что многим испытаниям он благодарен – иначе бы с его норовом и гонором, кавказским, грузинско-армянским, он мог бы наломать дров; однако заметим, что гонор и спесь проявляются у него лишь как реакция на унижение, в порядке гиперкомпенсации. Он требует, чтобы официант знал свое место, но не потому, что презирает «обслугу», – а потому, что эта обслуга позволяет себе издеваться над ним.