Это сказано будто не о Блоке, а об Окуджаве, ибо приложимо к нему до последней буквы. В его стихах мелодия вышла на поверхность, зазвучала внятно – хотя и без музыки понятно было бы, что это песни; если показать сборник Окуджавы без разграничения стихов и песен (скажем, «Избранное» 1984 года) какому-нибудь неофиту, чудом не слышавшему ни единой окуджавовской песни, – неофит вправе будет решить, что тут все поется. В самом деле, песнями могли быть и «Тамань», и «Не вели, старшина», и даже «Вобла» – если он пел «Он наконец явился в дом», почему ему было не спеть любой другой свой дольник? Кстати, в этом своем истинно фольклорном пристрастии к дольнику – ни у кого нет столько примеров этого качающегося, шаткого, но строго организованного стиха, вольного и притом неявно дисциплинированного, как и надлежит хорошему старому солдату, – Окуджава тоже наследовал Блоку, и ритмически они близки, как никакая другая пара в русской литературе:
Потемнели, поблекли залы.
Почернела решетка окна.
У дверей шептались вассалы:
«Королева, королева больна».
И король, нахмуривший брови,
Проходил без пажей и слуг.
И в каждом брошенном слове
Ловили смертельный недуг.
(Блок, 1905)
В будни нашего отряда,
в нашу окопную семью
девочка по имени Отрада
принесла улыбку свою.
И откуда на переднем крае,
где даже земля сожжена,
теплых рук доверчивость такая
и улыбки такая тишина?
(Окуджава, 1960)
Вот он – Христос – в цепях и розах
За решеткой моей тюрьмы.
Вот агнец кроткий в белых ризах
Пришел и смотрит в окно тюрьмы.
Единый, светлый, немного грустный —
За ним восходит хлебный злак,
На пригорке лежит огород капустный,
И березки и елки бегут в овраг.
(Блок, 1905)
Пятеро голодных сыновей и дочек.
Удар ножа горяч, как огонь.
Вобла ложилась кусочек в кусочек —
по сухому кусочку в сухую ладонь.
Нас покачивало военным ветром,
и, наверное, потому
плыла по клеенке счастливая жертва
навстречу спасению моему.
(Окуджава, 1957)
По городу бегал черный человек.
Гасил он фонарики, взбираясь на лестницу.
Медленный, белый подходил рассвет,
Вместе с человеком взбирался на лестницу.
Там, где были тихие, мягкие тени —
Желтые полоски вечерних фонарей.
Утренние сумерки легли на ступени,
Забрались в занавески, в щелки дверей.
Ах, какой бледный город на заре!
Черный человечек плачет на дворе.
(Блок, 1903)
Девочка плачет – шарик улетел.
Ее утешают, а шарик летит.
Девушка плачет – жениха все нет.
Ее утешают, а шарик летит.
Женщина плачет – муж ушел к другой.
Ее утешают, а шарик летит.
Плачет старуха – мало пожила…
А шарик вернулся, а он голубой.
(Окуджава, 1957)
Приведем заодно и еще одно стихотворение 1967 года, в котором причудливо сошлись мотивы блоковского черного человечка и окуджавовского голубого шарика:
Голубой человек в перчатках,
в красной шапочке смешной
Поднимается по лестнице,
говорит: – Иду домой.
Вот до верха он добрался,
вот – под крышею самой,
но упрямо лезет выше,
говорит: – Иду домой.
Вот – ни крыши и ни лестниц,
он у неба на виду.
Ты куда, куда, несчастный?!
Говорит: – Домой иду.
Вот растаяло и небо,
мирозданья тишь да мрак,
ничего почти не видно,
и земля-то вся – с кулак.
– Сумасшедший, вон твой дом!
– Где мой дом?
– Да вон твой дом!.. —
Шар земной совсем уж крошечный,
различается с трудом.
Эй, заблудишься, заблудишься!
Далеко ли до беды?
Он карабкается, бормочет:
– Не порите ерунды…
Не думаю, что Окуджава думал о своей песенке про голубой шарик и о блоковском черном человечке с лестницей, когда сочинял это странное стихотворение, единственный раз при жизни автора опубликованное в сборнике «Март великодушный». Тут странная контаминация мотивов, восходящая к общему, закрытому для нас видению, – если бы не страх перед позитивистами, я сказал бы, что мировая душа поэта претерпевает некие приключения и в каждой инкарнации пытается о них рассказать, как умеет; иногда припоминает одни детали, иногда – другие. Впрочем, ничего удивительного, что схожим поэтам снятся одинаковые сны.
Текстуальных и композиционных совпадений у Блока и Окуджавы такое количество, что подчас трудно признать их случайными, хотя я и не сомневаюсь в том, что, сочиняя свой «Романс», Окуджава думать не думал о блоковской «Легенде»:
И была эта девушка в белом… в белом,
А другая – в черном… Твоя ли дочь?
И одна – дрожала слабеньким телом,
А другая – смеялась, бежала в ночь…
(Блок, 1905)
Стала чаще и чаще являться ко мне
с видом пасмурным и обреченным
одна дама на белом, на белом коне,
а другая на черном, на черном.
И у той, что на белом, такие глаза,
будто белому свету не рады,
будто жизни осталось на четверть часа,
а потом все утраты, утраты.
А у той, что на черном, такие глаза,
будто это – вместилище муки,
будто жизни осталось на четверть часа,
а потом – все разлуки, разлуки.
(Окуджава, 1988)
Можно сказать, что все это общеромантические штампы, – но если бы дело ограничивалось темой, действительно общеромантической, не стоило бы и огород городить. Принципиально именно сходство деталей, угол зрения, смягченное (что отмечено в той же статье Жолковского), но оттого не менее принципиальное противопоставление высокого искусства и жалкого человеческого статуса. Это отчетливо видно во всех поэтических автопортретах Блока и Окуджавы: оба любили подчеркнуть свою человеческую обреченность и доказать тем, что лишь искусство придает человеку иллюзию бессмертия и правоты. Даже в авторском облике – часто субтильном, сниженном, хотя и Окуджава, и Блок были рослыми кудрявыми красавцами (Окуджава, правда, рано полысел, и мы чаще всего видим его на фотографиях старым или по крайней мере пожившим), – отмечается разительное сходство: