Двойная эта жизнь его весьма тяготила. Его письма того периода фрагментарно опубликованы: в них он шутя называл Наталью Горленко «господин Птичкин», что заставляет вспомнить о «господине ван Шонховене». Большинство писем стилизованы под любимый старинный слог, и лишь изредка в них проглядывает не просто боль, а страх перед резким сломом жизни:
«Пытаюсь работать, а в голове – ты. Работа кажется пустой и напрасной. Нет, я, видимо, сильно сдал. Я был сильным человеком. Что-то меня надломило. Какая-то потребность исповедоваться перед тобой, хотя это напрасно: и тебя вгоняю в меланхолию, ты человечек нестойкий. Вот сейчас встану, встряхнусь, вызову на поверхность грузинские бодрые силы и пойду звонить тебе и опускать письмо. С любовью, как выясняется, шутить нельзя. Да я и не шучу и, может быть, слишком не шучу».
Не выдержав сплетен, Ольга потребовала от него оставить семью. О том, насколько его все это мучило, свидетельствует большинство стихотворений первой половины восьмидесятых – мрачных, тревожных – и письмо Аусме Яуронзите, одной из немногих корреспонденток, с которыми он бывал откровенен. Первое письмо она написала ему еще в 1982 году, стилизовав его под любимые им письма XIX века; он отозвался в том же духе, они часто прибегали к этим ироническим обращениям – «милостивый государь», «милостивая государыня». Аусма страдала рассеянным склерозом, болезнь ее прогрессировала, сначала она могла писать сама, последние годы прожила в полной неподвижности и письма Окуджаве диктовала. Но сознание ее оставалось ясным, дух – несломленным; Окуджава с женой присылали ей лекарства, друзья Ольги покупали за границей дефицитный лиоресал, присылали в Литву. В этих письмах Окуджава проговаривался о том, о чем молчал даже с друзьями:
«Я редко отвечаю на письма, так как моя жизнь последнее время складывается очень несуразно, моя личная жизнь. А это, представьте, имеет отношение и ко всему остальному и дурно влияет на работу.
Один мой замечательный товарищ убеждает меня, что в подобных ситуациях единственное спасение – перо и бумага, и я хватаюсь за перо, но оно отказывается служить мне. Есть обстоятельства, в которых бессильны даже самые искренние советы даже самых замечательных друзей.
Уповаю на время, терпение и здравый смысл, которые, может быть, вернут меня к нормальной деятельности. Может быть, тогда смогу посвятить и Вас в то, что вынужден переживать в одиночку».
Стихи еще откровеннее. Вот одно, написанное в Иркутске во время гастролей, в 1985 году:
Мне не в радость этот номер,
телевизор и уют.
Видно, надо, чтоб я помер —
все проблемы отпадут.
Ведь они мои, и только.
Что до них еще кому?
Для чего мне эта койка —
на прощание пойму.
Но когда за грань покоя
преступлю я налегке,
крикни что-нибудь такое
на грузинском языке.
Крикни громче, сделай милость,
чтоб на миг поверил я,
будто это лишь приснилось:
смерть моя и жизнь моя.
С 1982 по 1986 год Окуджава написал полтора десятка новых песен – такой продуктивности не бывало давно. О том, что вызвало эту вспышку, можно спорить: обычно поэт – особенно такой чуткий к воздуху времени, как Окуджава, – ощущает тектонические сдвиги загодя и отвечает на них качественным скачком, а новое увлечение играет тут роль вспомогательную, и в этом нет ничего уничижительного. Ситуация отразилась в нескольких стихотворениях 1986 года, весьма откровенных: за тридцать лет до того он дружески иронизировал над драмой Александра Аронова, а сейчас сам попал в эту же ситуацию – и она оказалась тем горше, чем отчетливей резонировала с общественным раздраем, ломкой устоев и всеобщей неопределенностью.
Две женщины плакали горько,
а Ванька ну просто рыдал.
О Господи, что за несчастье,
такого и свет не видал!
Циркачка была безутешна,
Маруся дышала едва.
И тут бесполезны усилья
и вовсе напрасны слова.
Классический тот треугольник,
дарованный черной судьбой!
Он выглядит странно и дерзко —
навечно сведенный с тобой.
Простерши железные грани,
что так холодны и грубы,
среди легиона счастливцев,
не знающих этой судьбы.
И Ванька, наверное, рад бы
великую тайну решить.
Но кто в этом мире способен
их слезы навек осушить?
Кто тот треугольник разрушит?
Кто узел судьбы разорвет?..
И слезы любви он глотает,
и воздух разлуки он пьет.
Восьмидесятые были наполнены тревогами и неустройством – но песни появлялись одна за другой: «Римская империя», «Примета», «Дерзость, или Разговор перед боем», «Парижские фантазии», «Надпись на камне». Выступлений было много: за один 1985 год – Харьков, Иркутск, Ленинград… В октябре восемьдесят пятого он выступал в Италии, в Сан-Ремо, в театре «Аристон», где был удостоен премии «Золотая гитара». На московских выступлениях осенью того же года на вопрос об этой премии он неизменно отвечал, что порадовался ей, но – «я тридцать лет пишу свои песенки в России и о России, а премию мне дали в Италии».
Что касается его последнего песенного цикла, хотя разовые возвращения к любимому жанру случались у него и в девяностые, – определить их общее настроение сложно; сейчас задним числом кажется, что это тревога. В них есть, конечно, предчувствие перемен – но нерадостных, а то и кровавых. Здесь есть, пожалуй, сходство с финалом «Фотографа Жоры»: рухнет противная, старая, прогнившая жизнь, но к ней как-то притерпелись, обросли связями, в ней угнездились, растили детей, возводили какую-никакую культуру. Теперь всего этого не будет – уничтожение всего приличного начинается исподволь: вот, скажем, исчез Арбат. По этому случаю пишется одна из лучших поздних песен Окуджавы – «Я выселен с Арбата». Тысячами поклонников немедленно подхвачена строчка: «Хоть сауна напротив, да фауна не та». Явились новые люди, для которых наши пароли ничего не значат, наши святыни им смешны, слова обесценены: «Речи несердечны, и холодны пиры». Что впереди? Видимо, война: «Если ворон в вышине – дело, стало быть, к войне» («Примета»). Но успешней всего на этой войне будут стрелять, как водится, по своим: «Чужой промахнется, а уж свой в своего всегда попадет». Здесь эта мысль сформулирована отчетливей, с более откровенным и горьким вызовом, чем в знаменитом давнем стихотворении Межирова «Артиллерия бьет по своим»: там хоть есть шанс, что по ошибке, не по злому умыслу. У Окуджавы уже нет сомнений: всякая война есть прежде всего истребление своих, смеющих «дерзить».
В известном смысле начало восьмидесятых ознаменовано для Окуджавы прощанием с военной мифологией – или по крайней мере пересмотром ее. От романтизации «единственной гражданской» – до стойкого отвращения к любому узаконенному убийству. Тем более что впереди – явная катастрофа, последняя и самая страшная бойня, контуры которой он различает лишь смутно: «Все глуше музыка души, все громче музыка атаки, но ты об этом не спеши: не обмануться бы во мраке» (1985).