Могут упрекнуть Окуджаву в конформизме – как мы читали у Войновича, таких охотников хватает. Сам Окуджава рассказывал: «Честно сказать, я не очень переживал, купил байдарку и отправился путешествовать. Вернулся, а меня снова начали обрабатывать, чтобы я выступил хоть в какой-нибудь газете, хоть „Вестнике пожарной охраны“, хоть на самой последней страничке, только бы галочку поставить, что я покаялся. Я отказывался. Но время шло, и я понял, что все дороги мне перекрыли, не печатают совершенно, работать не дают. А тут меня пригласил главный редактор „Литературной газеты“ Чаковский и тоже стал уговаривать. Вижу, дела мои плохи, выеденного яйца не стоит вся эта борьба. И все равно написать не мог. (Далее Окуджава пересказывает историю с текстом Максимова. – Д. Б.) Он и написал, правда, понять, о чем идет речь, из этой записки трудно было. Что-то вроде: прошу не использовать в корыстных целях мою литературную работу. Я отнес в «Литгазету». Ну что вы, говорят, надо что-то конкретное написать. «Не хотите и не надо». И иду к дверям. Так они в таком виде и опубликовали».
Так Окуджава получил выговор по партийной линии за статью Натальи Тарасовой 1964 года. Кстати, все писатели, обещавшие ему помощь, слово сдержали. Евгений Храмов подписал своей фамилией песню «Затихнет шрапнель», прозвучавшую в фильме Владимира Шределя «Дела давно минувших дней». Стихи были написаны за три года до эпопеи с исключением, Окуджава по просьбе Шределя обработал давний набросок, так и не ставший его собственной песней. В его ситуации 1972 года стихи звучали крайне своевременно:
Все можно пройти, и все можно снести,
а если погибнуть – надежду спасти,
а выжить – как снова родиться…
Да было б куда воротиться.
В назначенный час заиграет трубач,
что есть нам удача средь всех неудач,
что все мы еще молодые
и крылья у нас золотые…
4
Основные характеристики семидесятнического конформизма он дал в шутливой пародии на собственную песню «А все-таки жаль…», которой в 1976 году поздравил с двадцатилетием театр «Современник»:
За что мы боролись в искусстве – все наше, все в целости,
мы, как говорится, в почете, в соку и в седле…
А все-таки жаль, что нет надобности в нашей смелости,
Чтоб всем заявить о рожденье своем на земле.
Успехами мы не кичимся своими огромными,
умеем быть скромными даже в торжественный час.
А все-таки жаль, что мы больше не будем бездомными,
и общий костер согревать уже будет не нас.
Премьеры – одна на ходу, а другая вынашивается,
чего же нам больше-то, Господи, как повезло!
Машины нас ждут, Александр Сергеич напрашивается…
А может, не надо, чтоб что-нибудь произошло?
Задолго до этого, в семьдесят первом, в разговоре с одним из друзей он сформулировал: все хотят, чтобы что-нибудь произошло, и боятся, как бы чего не вышло. Песня эта на торжестве прозвучала некоторым диссонансом: современниковцы, только что получившие здание на Чистых прудах, обиделись, хоть виду не подали. Раньше Окуджаву приглашали на все премьеры – теперь эта практика прекратилась.
В начале семидесятых формировались новые условия игры. Наиболее влиятельных и потенциально опасных для системы писателей и мыслителей подвергли экстремальному испытанию, чтобы они сами определили свое место в дальнейшей советской истории. Этот процесс в основных чертах оформился с 1970 по 1974 год и разделил советскую культуру (а с нею и всю интеллигенцию) на три основные страты.
Первые – наиболее непримиримые – сели. Это были те, кого не устраивало личное спасение: у них была амбиция посерьезней – ликвидация системы. Фигуры слишком резонансные – в первую очередь Солженицын и Сахаров – подвергались высылке или внутренней изоляции. Остальные непримиримые диссиденты – как из числа западников, так и из «русской партии» – оказались в лагерях или психушках. Количественно они были немногочисленны, но составляли ядро движения. На себя они давно махнули рукой и приготовились к худшему. Они могли служить предметом торга с Западом (как Буковский, в конце концов обмененный на Корвалана) и живым уроком для остальных (как Якир и Красин, которых взяли и шантажом склонили к публичному отречению от диссидентства).
Вторые – более многочисленные – уехали. Одних к этому прямо подтолкнули (Галича, Бродского, Коржавина, которым предложили альтернативу – отъезд или арест). Других выдавили мягко, дав понять, что система ни к кому приноравливаться не намерена и частные мнения граждан ее отныне не волнуют. (Собственно, она уже и обходилась почти без народа, предоставленного самому себе и работавшему на самообеспечение: элита не пользовалась отечественным, курила американские сигареты, слушала импортную музыку, литературы и кинематографа местного производства не потребляла; преданность ей тоже не требовалась – блюдите видимость, да и бог с вами.) В 1968 году министр иностранных дел СССР Громыко и председатель КГБ Андропов представили на рассмотрение ЦК письмо с предложением разрешить выезд советских евреев в Израиль – «репатриацию», как называлось это в Земле обетованной. Ни Громыко, ни Андропов не были гуманистами. Они были прагматиками и понимали: чем вечно латать дыры в котле – имеет смысл выпустить часть пара. Кто не хочет здесь жить – пусть не отравляет воздух оставшимся, такая была терминология. Появилась поговорка – «Еврей не роскошь, а средство передвижения». Вадим Делоне перед отъездом сочинил песенку:
В последний раз шагаю по Арбату.
Кто виноват? Евреи виноваты.
Они открыли выезд на Синай —
И вот прощай навек, родимый край!
Наум Коржавин (его исключили из Союза писателей в 1973 году и выдавили из страны год спустя) выражался резче – в самиздате ходило «Подражание г-ну Беранжеру» с рефреном:
Нет, друзья, не хочу я к ним ехать!
Пусть к ним едет Советская власть!
Но уехал в Бостон, и снова приехал в Россию лишь пятнадцать лет спустя. Бродский тоже не хотел уезжать, оставляя в России старых и больных родителей, гражданскую жену, четырехлетнего сына, но ему предложили выбор: либо второй срок, на этот раз серьезный и без всякого снисхождения к писательскому заступничеству, либо выезд. Галич, лишенный всех заработков, исключенный из Союза писателей и Союза кинематографистов, вычеркнутый из титров его картин, сопротивлялся долго, опаздывал на самолеты, даже в Шереметьеве грозился раздумать, когда на таможне ему запретили вывозить золотой нательный крест, – пропустили с крестом, очень уж мешал, а сажать еще не было решимости.
Ну и третьи, самая многочисленная группа. Те, кто не хотел садиться (да и странно хотеть – это редкий излом психики, особенно в российских условиях, где пенитенциарная система традиционно выглядела синонимом ада, про карательную же медицину и говорить нечего). Те, кого по разным причинам не устраивал отъезд. Любопытная, кстати, закономерность: у большинства поющих поэтов были неприятности. Они и так вели полуподпольное существование (их не подпускали к телевидению, радио, пластинкам – под предлогом непрофессионализма), а с начала семидесятых КСП вообще был под пристальным наблюдением: организация! самодеятельная! слеты какие-то по кустам! И эти барды, из которых чуть не каждого второго регулярно тягали в контору, выгоняли с работы, лишали профессиональных перспектив, уезжали сравнительно редко. Из прославленных и талантливых авторов – один Галич, и того заставили (и прожил он за границей всего три года – убили его, покончил ли он с собой или приключился несчастный случай, не узнаем мы, по всей вероятности, никогда). А так – ни Ким, на двадцать лет отлученный от собственной фамилии и сочинявший песни и пьесы под псевдонимом «Михайлов», ни Матвеева, лишенная средств к существованию и кормившаяся со сходненского огорода, ни Городницкий, ни Кукин, ни Бачурин, ни Клячкин, ни Луферов, ни Егоров, ни Визбор, ни Якушева. Все за что-нибудь подвергались разносам, лишались права на нормальную концертную деятельность; многие имели законное основание эмигрировать по пятой графе. Но как-то все сидели тут – разве что блестящего исполнителя и историка авторской песни Владимира Фрумкина опять-таки шантажом вынудили уехать в Штаты, где он много сделал для популяризации русской авторской песни и выпустил, в частности, так и не вышедший в СССР сборник песен Окуджавы в своей нотной записи. Штука тут, вероятно, в том, что создатели фольклора не эмигрируют – их связь с языком и корнями крепче, чем у обычного литератора; это ответ на вопрос, почему не уехал Высоцкий, к чьим услугам была жена-француженка: