Галич сочинял (и публиковал) стихи с отрочества, писал и шуточные песенки (играл на гитаре и фортепьяно), но первую серьезную песню сочинил в 1962 году, не без влияния Окуджавы («Он может, а я не могу?» – так, в его формулировке, сохраненной Рассадиным, выглядел стимул). Этой первой песней оказалась «Леночка» – изящное сочинение о том, как в московскую регулировщицу Леночку Потапову влюбился заезжий шах и сделал ее шахиней. Вскоре после этого песни пошли потоком, и скоро популярность Галича если не затмила славу Окуджавы, то по крайней мере сравнялась с ней. Правда, до 1968 года это была именно популярность, а не слава: Окуджаву любили – Галича признавали, ценили, цитировали, но без придыхания. Дело, вероятно, было в том, что слушатели Окуджавы чувствовали себя лучше, выше, чище – а Галич не сулил ничего подобного, хотя был и виртуозней Окуджавы как поэт, и точней как сатирик. У Окуджавы, собственно, и сатиры не было. Если продолжать аналогии с Серебряным веком – а от них при разговоре о шестидесятых-семидесятых не убежать, – ранний Галич типологически ближе всего Саше Черному, а сравнивать дарование Черного с блоковским не стал бы и самый пылкий адепт «Сатирикона». И это притом что Саша Черный как поэт и мастеровитее, и разнообразнее, и остроумнее Блока – и поэзия его живет по сей день и переживет века, и бывают настроения, когда она кажется ближе блоковской, – но…
Истинная слава и влияние Галича начинаются с 1964–1965 годов, когда гибель оттепели становится очевидной для всех. И если Окуджава расцвел, когда этой оттепелью запахло, и надолго замолчал, когда она естественным образом накрылась, – Галич именно в эпоху реакции и стал писать по-настоящему. (Кстати, после 1908 года Блок пишет куда меньше – а Саша Черный, напротив, расцветает.) Галич и сам бы не ответил, вероятно, откуда это вдруг в нем, преуспевающем советском драматурге, проснулся гражданский темперамент (если виновата была запрещенная пьеса, то почему со времени ее запрещения до чудесного авторского преображения прошло почти десять лет?). Вероятно, логика была простая: сначала кухонная фронда, потом все более и более смелый протест, стремление соответствовать запросу аудитории (он сам над этим иронизировал в песне «Желание славы») – и наконец неумолимая логика биографии: этой храбрости надо соответствовать, примерять роль борца, платить за сказанное. Именно об этом поставил Эльдар Рязанов самый грустный свой фильм «О бедном гусаре замолвите слово», предварив его песней «По селу бегут мальчишки» (любимой Галичем и исполнявшейся им). Впрочем, трагифарс этот – всего лишь иронический русский ремейк великого фильма Росселлини «Генерал Делла Ровере» – о том, как мелкий мошенник притворился аристократом и борцом сопротивления и пошел на казнь. Лотман называл эту картину замечательным исследованием игрового поведения, помогающего игроку или артисту проявить подлинную, дотоле скрытую сущность. Галич ее знал и, весьма возможно, видел в герое, сыгранном де Сикой, свое отражение. Но вслух об этом не распространялся.
В Галиче действительно было много актерского, напрочь отсутствовавшего в Окуджаве, – но, войдя в роль, он ей следовал. Окуджаве песни помогли после многих лет притворства и маскировки стать собой – Галичу они, напротив, помогли перестать быть собой, тем собой, кого он втайне давно возненавидел. Так появился Галич-поэт, и тема у этого поэта была вполне конкретная, прямо противоположная окуджавовской.
Сергей Чесноков вспоминал, как в 1967 году, прочитав тот самый, благотворительный, практически бесцензурный номер «Звезды Востока», Галич возмущался «Размышлениями у дома, где жил Тициан Табидзе»: как это – «Берегите нас, поэтов»?! У поэта нет такой задачи – самосбережение! Кто осмелился выбрать этот жребий – должен понимать, чем заплатит!
И здесь еще одно фундаментальное различие: для Галича поэзия – труд, подвиг, поступок. Для Окуджавы – естественнейшая вещь: не пишет, а транслирует, больше всего заботясь о том, чтобы не нарушить, не затемнить подслушанный звук. «Хожу я и песенку слушаю». Акт творчества – не волевой, «так случилось», – и даже черновые блокноты Окуджавы, обильные, сохранившиеся, подтверждают это: обычно все главное – ритм, опорные слова – есть уже в первом наброске.
По-пастернаковски говоря, подбираются слова к музыке мира. Для Окуджавы сочинительство – акт гармонический, и за что же тут, помилуйте, платить? Война – вещь неизбежная, она идет ежедневно и повсеместно, но певец участвует в ней помимо своей воли, постоянно призывая одуматься:
Ax ты, шарик голубой,
грустная планета,
что ж мы делаем с тобой?
Для чего всё это?
Всё мы топчемся в крови,
а ведь мы могли бы…
Реки, полные любви,
по тебе текли бы!
И убивать поэта не должны; и от гибели его, честное слово, не будет толку – сгорит ни за грош! Не таков Галич: его поэзия, декларации, поведение – прямое участие в войне, и раз уж ты выбрал это ремесло – просьба о снисхождении будет дезертирством. Куда там беречься, когда и само творчество – война, и расплата неизбежна – «И мне говорит свобода: ну что ж, говорит, одевайтесь, и пройдемте-ка, гражданин». А на что вы рассчитывали? Только так и бывает! Это, конечно, не просто изначальная установка на бескомпромиссность – Галич вовсе не был фанатиком, нетерпимым к чужому мнению; тут отражение внутренней борьбы на грани самоуничтожения. Путь, на который он вступил, и был смертелен – потому что Галич яростно ненавидел себя: и себя прежнего, сочинителя конформных пьес и сценариев, и даже себя нынешнего, поющего «под закуску и две тысячи грамм». В этой самоненависти он близок к Высоцкому – «Не надо подходить к чужим столам и отзываться, если окликают». Дело тут не в нонконформизме, не в принципиальной и изначальной ненависти к мещанскому благодушию (и Галич до поры спокойно уживался с системой, и Высоцкий снимался в советском кино, хотел печататься, искал легализации): дело в изначальной стратегии, в самоподзаводе и саморастрате, и тут уж не принципиально, в каком противостоянии тратить себя. В творческой практике, в мировоззрении и стратегии Галича и Высоцкого ненависть к себе занимает ничуть не меньшее место, нежели ненависть к системе; для них в самом деле противоестественно себя беречь, ибо – «на ослабленном нерве я не зазвучу». Отсюда же – бурная и рискованная жизнь Галича, легендарные романы, срывы, под конец – наркомания; отсюда и жизнь Высоцкого, который жег свечу с двух концов и уж конечно угробил себя не столько алкоголизмом (во многом это легенда), сколько бешеным темпом жизни и работы. И если бы авторы с темпераментом Высоцкого или Галича родились в Штатах или благополучной Европе – они с той же страстью уничтожали бы себя, находя в похмельном стыде новый источник творческой энергии (отчаяние – замечательный мотор для лирики). Да и мало ли мы знаем на Западе таких биографий – взять хоть Моррисона, хоть Гензбура? Советская власть оказалась не то чтобы главным врагом (в случае Высоцкого это особенно наглядно – он и вовсе не был никаким антисоветчиком, и в диссидентстве не замечен, и почти не общался с этой средой, кроме как за границей), – а скорей предлогом: все глубже. Творчество Галича – и в значительной степени Высоцкого – питается, по выражению Д. Данина, «энергией стыда». У Окуджавы с рефлексией вообще обстоит не очень хорошо – он, как мы помним, в себя не заглядывает, и проза его орнаментальна, антипсихологична, и копание в механизмах собственного сочинительства – радостного и гармоничного – для него болезненно. А уж ненависть к себе – вообще не его случай: «Довольно с меня претензий от окружающих».