2
«Почему можно любить Толстого и Достоевского, Чехова и Бунина, Мандельштама и Пастернака, Леонардо и Рафаэля, Пруста и Джойса, но нельзя любить Козловского, если любишь Лемешева, Доминго, если любишь Паваротти, Тибальди, если любишь Каллас. Исключения бывают, но крайне редко. Может быть, пение действует на какие-то ментальные или чувственные центры, что исключает совместительство, как истинная любовь-страсть? <…> Это не локальная проблема: Окуджава – Галич. Для меня – и не только для меня – песни Окуджавы больше сказали о проклятом времени загадочной песней про черного кота, чем предметные и прямолинейные разоблачения Галича. Но дело не только в этом, и даже вовсе не в этом. Окуджава разорвал великое безмолвие, в котором маялись наши души; нам открылось, что в глухом, дрожащем существовании выжили и нежность, и волнение встреч, что не оставили нас три сестры милосердных Вера, Надежда, Любовь, что уличная жизнь исполнена поэзии, не исчезло чудо, что мы остались людьми. Окуджава открывал нам нас самих, возвращал полное чувство жизни, помогал преодолению прошлого всего, целиком, а не в омерзительных частностях. И для людей, несших на себе клеймо этого прошлого, его часто печальные, но не злые песни были значительней разоблачений и сарказмов Галича. А вот уже другому поколению, не знавшему наших мук и душ пропажу, конкретика песен Галича была привлекательней. Для меня песни Галича зазвучали по-настоящему года три-четыре назад. Казалось бы, то, о чем он поет, отодвинулось, утратило остроту – ничуть не бывало. <.> Теперь пришло время называть все своими именами, прямо в лоб. Покров тайны сорван с действительности, не надо играть ни в какие символические игры. Сашины песни переживают второе рождение, став, как никогда, нужными расхотевшему терпеть народу».
Так пишет Нагибин в очерке «О Галиче – что вспомнилось». Тональность этого очерка совсем не совпадает с его дневниковой записью о смерти Галича: «Что там ни говори, но Саша спел свою песню. Ему сказочно повезло. Он был пижон, внешний человек, с блеском и обаянием, актер до мозга костей, эстрадник, а сыграть ему пришлось почти что короля Лира – предательство близких, гонения, изгнание. Он оказался на высоте и в этой роли. И получил славу, успех, деньги, репутацию печальника за страждущий народ, смелого борца, да и весь мир в придачу. Народа он не знал и не любил, борцом не был по всей своей слабой, изнеженной в пороках натуре, его вынесло наверх неутоленное тщеславие. Если б ему повезло с театром, если б его пьески шли, он плевал бы с высокой горы на всякие свободолюбивые затеи. Но ему сделали высокую судьбу. Он запел от тщеславной обиды, а выпелся в мировые менестрели. А ведь песни его примечательны лишь интонацией и остроумием: музыкально они – ноль, исполнение однообразное и крайне бедное. А вот поди ж ты!.. И все же смелость была и упорство было – характер! – а ведь человек больной, надорванный пьянством, наркотиками, страшной Анькой. Он молодец, вышел на большую сцену и сыграл, не оробел».
Тут по-нагибински сочетаются зоркость, проницательность, пристрастность, бескорыстный восторг, несогласие на глубоком, не бытовом, а бытийственном уровне: все, кроме зависти, ибо Нагибин слишком высоко себя ставил, чтобы завидовать кому бы то ни было. Как всегда, когда он отпускает желчные и язвительные отзывы, – он честней и ярче, чем когда задним числом расставляет взвешенные оценки; и в этой скептической записи – может быть, по контрасту – больше восхищения и любви, чем в позднем очерке. «Молодец!» И люби ты или не люби Галича – а все равно не сказать «Молодец» нельзя. Потому что на наших глазах человек сломал и перерос себя – из обычного московского острослова и бонвивана почти против собственной воли превратился в поэта, заплатил за это здоровьем, Родиной, жизнью; просто состояться – и то заслуга, а Галич сделал нечто гораздо большее. Он перевел себя в иной регистр. Когда запел Окуджава – это было огромным скачком в его поэзии, но все-таки не перерождением; он начал не с нуля. Галич презрел, зачеркнул себя прежнего – и сделал это талант; у автора хватило ума и храбрости не сопротивляться.
После признания этой очевидной, не оспариваемой даже недоброжелателями заслуги попытаемся понять, почему нельзя одновременно (или по крайней мере одинаково) любить Окуджаву и Галича. В авторской песне у Окуджавы были соперники, но не было врагов; его первенство по молчаливому уговору признавалось всеми. Тем не менее между Галичем и Окуджавой существовало поле скрытой напряженности, хотя оба всячески это скрывали. В августе 1995 года я спросил Окуджаву, стал ли он, подобно Нагибину, с годами выше ценить песни Галича. Он ответил, что высоко ценил их с самого начала, «а вот человек он был сложный. Непростой, да, непростой». И после паузы добавил: «Например, он не воевал, не был на фронте. А говорил, что воевал. Зачем?»
Галич действительно не воевал, в отличие от Окуджавы, хотя и был старше; он служил завлитом в Грозненском театре, потом играл в восстановленной арбузовской студии, превратившейся во фронтовой театр; к военной службе оказался негодным по причине порока сердца. Впрочем, он и не выдавал себя за фронтовика, и военных песен почти не писал; в общем, придирка мелкая. Но придирки Галича к Окуджаве были еще мелочней – Владимир Фрумкин вспоминает, что, мотивируя холодноватость своего к нему отношения, Галич в эмиграции сетовал, что Окуджава после поездки в Париж что-то кому-то не передал… побоялся, видимо, связываться с диссидентами. В общем, ясно, что маскируется нечто куда более существенное; и удивительно еще, что корпоративный дух был в них так силен, что они ни разу не дошли до прямого выяснения отношений, до враждебных посвящений (как было у Галича с Евтушенко и даже, как полагают многие, с Солженицыным). Видимо, тут была не только рыцарственность, но и сбережение реноме: оба сознавали, что на них внимательно смотрят – и не только поклонники, но и недреманное око, для которого всякий конфликт в интеллигентской среде был в радость.
Александр Аркадьевич Галич (Гинзбург) родился 19 октября 1918 года в Екатеринославе. Он был актером легендарной арбузовской студии и в 1940 году участвовал в коллективном сочинении и постановке пьесы «Город на заре». Учился в Литературном институте – бросил, в Оперно-драматической студии под руководством Станиславского – ушел; после войны начал писать пьесы, преимущественно комедии, обеспечившие ему успех и профессиональный статус. С 1955 года – член Союза писателей. В 1956 году была запрещена постановка его пьесы «Матросская Тишина», которой «Современник» – одновременно с «Вечно живыми» – планировал открыть первый сезон. Галич чрезвычайно тяжело пережил запрещение своей лучшей, хотя и невинной даже по советским временам пьесы, которой повредила роковая пятая графа: идеологическая цензура «первой оттепели» не могла выпустить пьесу о том, «как евреи выиграли войну» (эту формулировку идеологической дамы из ЦК Галич приводит в автобиографической повести «Генеральная репетиция»). Он написал сценарий фильма «Верные друзья», прославился комедией «Вас вызывает Таймыр», был широко известен в Москве как сочинитель шуточных стихов и блестящий рассказчик. «Галич – пижон и красавец», – говорил о нем Михаил Львовский; «еврейский Дориан Грей» – называли его в артистических кругах. Он и здесь был во всем противоположен Окуджаве – молчаливому, замкнутому, даже и в годы относительного благополучия долго не расстававшемуся с клетчатой ковбойкой и суконными ботами «Прощай, молодость»; Галич любил и умел подать себя. Впрочем, верно и то, что скромность Окуджавы была лишь маской его кавказской гордыни, ничуть не меньшей, а то и большей, чем у Галича: он не мог себе позволить оказаться в смешном положении, а потому предпочитал сыграть на понижение, нежели вызвать насмешку самомнением или пафосом. Однако самолюбие у обоих было дай бог. Окуджава и Галич воплощали собой две крайности, временами, однако, сходящиеся: Окуджава – характер кавказский, Галич – еврейский. И хотя оба тянулись к русской культуре, а Галич даже принял православие, – оба не без рисовки старались выражать эти типы как можно полнее: отсюда кавказские шуточные песенки Окуджавы («Таш-туши, таш-туши, мадам попугай»), его гусарство, галантность, воинственность временами, – и еврейские анекдоты Галича, его скептическая ирония, интеллигентская фронда, заигрывание с потенциальной аудиторией (и горькая рефлексия по поводу этого заигрывания: «Я гражданские скорби сервирую к столу»).