На этот взрыв тупой гордыни
Грустя глядит корабль пустыни,—
«На старших сдуру не плюют»,—
Резонно думает верблюд.
Золотые ваши слова, товарищ верблюд! Не зря у товарища Маяковского было про вас по-товарищески сказано:
«Он живет среди пустынь, ест невкусные кусты, он в работе круглый год — он, верблюд, рабочий скот».
Вот и всем бы стать такими рабочими скотами, чем плеваться-то попусту… Маяковский, наверное, себя соотносил именно с верблюдами (в письмах он ласково называл их «мирблюдами»),— Пастернак же и на это чудо скотского трудолюбия смотрит со священным, но сторонним ужасом:
Под ним, как гребни, ходят люди.
Он высится крутою грудью,
Вздымаясь лодкою гребной
Над человеческой волной.
На долю этому герою
Досталось брюхо с головою
И рот, большой, как рукоять,
Рулем веселым управлять.
Шва не видно — четверостишие Заболоцкого из «Рынка» вполне могло бы стать продолжением «Зверинца», даром что живопись Заболоцкого, конечно, смелей и сюрреалистичней. Роднит оба четверостишия (если кто еще не узнал, второе из «Столбцов») то, что Шкловский называл «остранением», описание предмета впервые, без шлейфа привычных ассоциаций. Поведение пастернаковских зверей и страшных мещан Заболоцкого в принципе алогично, наблюдатель тут может только ужасаться и любоваться одновременно — и такие чувства Пастернак и Заболоцкий всегда испытывают при виде природы; иное дело, что для Заболоцкого в понятие «природы» входят и все людские игрища, поскольку человека он считает лишь мозгом, «разумом» мира. «Зверинец» был издан только в 1929 году в Москве, переиздан в «Молодой гвардии» десять лет спустя и прошел незамеченным, несмотря на картинки Николая Купреянова. Издать его в двадцать пятом Маршак не сумел — стихотворение было отклонено, не по идеологическим мотивам, а потому, что очень уж это было непохоже на традиционную детскую поэзию. Пастернак высоко ценил эти стихи и включил в сборник, который готовил в 1956 году,— итоговый. Стало быть, считал эту вещь не вовсе детской и отнюдь не проходной. Еще бы — новую манеру открыл и не воспользовался!
3
Детская поэзия достатка не обеспечила. Мандельштаму (переписка с которым была поначалу относительно регулярной, но быстро увяла из-за редких и кратких мандельштамовских ответов) Пастернак писал 16 августа 1925 года:
«Как-то среди этих метаний я напал на работу редакционную, бывшую для меня совершенною новостью. Вот заработок чистый и верный!»
Сочетание чистоты и верности действительно в России большая редкость во всякое время.
«Мне бы очень хотелось на зиму сделать редактуру основным и постоянным моим делом, не знаю, удастся ли…»
Не удалось. На редактуру тоже стояли очереди.
Настроение у него было тоскливое — и, как большинство современников, он на глазах разучивался понимать причины такого настроения. Дело было не в безденежье и не в отсутствии работы, и не в нараставшем литературном одиночестве. Причина была в том, что непоправимо разлаживалась сама жизнь, фундаментальные ее механизмы; невозможно было оставаться поэтом и не врать ежесекундно себе и людям. Летом 1925 года журнал «Журналист» попросил его высказаться под рубрикой «Что говорят писатели о постановлении ЦК РКП(б)» — имелась в виду резолюция «О политике партии в области художественной литературы». Пастернак никогда не придавал постановлениям исключительного значения — даже в 1932 году на вопрос о роспуске РАППа, то есть о либеральнейшей мере партийного руководства, ответил на своем творческом вечере в клубе МГУ, что после постановления снег не начнет идти снизу вверх (этот ответ запомнил Варлам Шаламов и привел в мемуарах); но тут ему показалось важным обнародовать свое мнение. Постановление, в общем, было вегетарианское и даже до некоторой степени плюралистское — объявлялось, что ни одна литературная группа не имеет преимуществ перед другой и все должны воздерживаться от «комчванства», ибо истинно пролетарский стиль не определяется происхождением творца и должен быть создан совокупными усилиями художников. Провозглашалось, что СССР вступил в полосу культурной революции.
Пастернак внимательно перечитал постановление, чтобы его оценить по просьбе журнала, и увидел в нем предательство всего, что он в русской революции любил.
«Революция помогла отречься от множества явлений, становящихся ненавистными в тот момент, как ими начинают любоваться. Я забыл о своем племени, о мессианизме России, о мужике, о почетности моего призвания, о многочисленности писателей, об их лицемерной простоте, да и можно ли все это перечислить. Но вот вы не поверите, а в этом вся суть, мне показалось, что и революция об этом забыла, как все это надо ненавидеть для того, чтобы любить одно, достойное любви, чтобы любить историю. (…)
Культурной революции мы не переживаем, мы переживаем культурную реакцию. Наличия пролетарской диктатуры недостаточно, чтобы сказаться в культуре (…) Наконец, среди противоречий эпохи, примиряемых по средней статистической, ничто не заставляет предполагать, чтобы стиль, ей соответствующий, был создан. Или, если угодно (…), он уже найден и, как средняя статистическая, он призрачного и нулевого достоинства. В главных чертах он представляет собой сочетание сменовеховства и народничества. С этим можно от души поздравить».
Ирония Пастернака вполне понятна: за что боролись, на то и напоролись. Что подлинно революционного останется в стране, вооруженной сменовеховской имперской идеологией? Народничество со сменовеховством вообще трудно стыкуется, ибо народничество обожествляет народ, а сменовеховцы — империю; но это противоречие легко можно устранить, если обожествлять не конкретный народ, состоящий из личностей, а некую абстракцию, предназначенную исключительно для того, чтобы гибнуть во имя великих целей. Синтезом сменовеховства и народничества был весь советский официальный патриотизм, вся «разрешенная» литература. Через тридцать лет Пастернак сказал заведующему отделом культуры при ЦК КПСС Дмитрию Поликарпову: «Вы достаете слово «народ», словно из штанов по нужде». В двадцать пятом, конечно, он не довел еще свою речь до такой аскетической простоты.
«Стиль революционный, а главное — новый,— издевается он далее.— Как он получился? Очень просто. Из нереволюционных форм допущена самая посредственная, таковая же и из революционных. (…)
Все мои мысли становятся второстепенными перед одной, первостепенной: допустим я или недопустим? Достаточно ли я бескачественен, чтобы походить на графику и радоваться составу золотой середины? Право авторства на нынешний стиль недавно принадлежало цензору. Теперь он его разделил с современным издателем. Философия тиража сотрудничает с философией допустимости (то есть идеологическое запретительство объединилось с коммерческим хищничеством, диктат запретителя — с диктатом посредственности! Да это же диагноз русской печати после каждой революции.— Д.Б.). Мне нечего делать. Стиль эпохи уже создан. Вот мой отклик.