Так возникает пастернаковский парадокс — к тридцатым годам, даже ретроспективно, он относится с большим интересом и уважением, чем к пятидесятым. Он может простить тем, кто молчал и приспосабливался к диктатуре,— речь в конце концов шла о жизни и смерти!— но тем, кто подольщается к искусственному, дозволенному либерализму, прощать не хочет. Пошлость есть пошлость. Совсем откровенно Пастернак высказался на эту тему в записке к Ивинской касательно публикации его стихотворных циклов в «Знамени» и «Литературной Москве»:
«Но, вообще говоря, я теперь предпочитаю «казенные» журналы и корпорации этим новым «писательским» и «кооперативным» начинаниям, так мало они себе позволяют, так ничем не отличаются от официальных. Это давно известная подмена якобы «свободы слова» тем, что требуется в виде вдвойне противного подлога. Так ведь после войны возникла «Литературная газета», как голос народа, в который «правительство не имело права вмешиваться». О предпочтении моем «Нового мира» Альманаху надо сказать Кривицкому».
Набрасывать на деградировавшую интеллектуально советскую империю флер свободы представлялось Пастернаку занятием бесчестным, жертвовать для этого именем он не желал: откровенная казенщина ему во второй половине пятидесятых импонирует больше, чем та разрешенная свобода, при которой вольготнее всего чувствуют себя пошляки, эстрадники и поэтические публицисты. Ликуют те, кого не добили,— в этом ликовании ему участвовать не хотелось; тут важен уже не столько вектор явления, сколько чистота порядка. (Редакция «Литературной Москвы» отвергла роман как чересчур для них объемный, а на самом деле — слишком радикальный; Пастернак этого не забыл.)
Дело еще и в том, что эпохи вроде сталинской с неизбежностью порождают несгибаемых, прямых, стальных, сильных: разумеется, порождают они и трусов, и клеветников, и доносчиков,— но в такие эпохи пропасть между злом и добром более чем наглядна. В пятидесятые же полно прогрессивных доносчиков, умеренных свободолюбцев, трусливых разоблачителей. Именно от них потерпел Пастернак больше всего, именно они разоблачали его с такой жадной суетливостью на пресловутом собрании 29 октября 1958 года. Как ни странно, люди тридцатых годов лучше понимали, кто такой Пастернак,— у них еще было четкое представление о масштабе его личности. В пятидесятые годы и в стране, и в писательском сообществе у власти находились люди, которые в силу собственной маломасштабности никак не могли оценить Пастернака: для них он уже не был сакральной фигурой.
2
Вся эта схема, однако, была бы неполной и слишком явно несправедливой в отношении хрущевской оттепели, если бы мы и дальше продолжали объяснять пастернаковское неприятие Хрущева по логике старых большевиков: вот, мол, Сталин был умный, а этот — недалек… Все было проще и страшнее: есть такое понятие, как самосохранение художника. Сохраняешь не только свою жалкую жизнь — сохраняешь дар. Вот почему в советских фильмах и книжках предателя обычно наделяли творческими способностями. Заказ заказом, а все-таки исполнители были немного психологами — и понимали, что человеку одаренному его талант дороже общего дела. Инстинкт самосохранения берет верх ровно до тех пор, пока не включится куда более мощный инстинкт сохранения дара — и не подскажет: здесь предел, за которым компромисс невозможен.
Почему Пастернак «участвовал в создании культа Сталина и не участвовал в его развенчании», как интересуется Наталья Иванова? Да потому, что не любил участвовать в любых коллективных камланиях, но от развенчания культа уклониться мог, а от создания — не мог. Почему Пастернак критиковал Хрущева и почти не критиковал — по крайней мере печатно — Сталина? Не только потому, что Сталин масштабнее Хрущева; в конце концов, орудиями истории были оба. Просто в тридцатые годы речь шла о тех самых «жизни и смерти», о которых он хотел поговорить с вождем. А в пятидесятые можно было критиковать окружающую глупость и пошлость вслух и в письмах, не особенно опасаясь немедленной расправы. Почему зимой ходят в шубе, а летом без? Не потому же, наверное, что из уважения к зиме, стараются вырядиться получше, а июнем высокомерно пренебрегают…
Есть и еще одно важное обстоятельство. Часто цитируют фразу Вадима Баевского — автора замечательной книги «Лирика Пастернака»:
«Не забудем, что Пастернака убила не сталинщина, а оттепель».
На первый взгляд это верно, на более внимательный — спорно: оттепель продлилась, по большому счету, с весны 1953-го по осень 1956 года. Пиком ее был, конечно, хрущевский доклад на XX съезде. С 1956года начинается тихая реставрация, которую Хрущев сумел еще остановить шесть лет спустя, проведя XXII съезд и разрешив публикацию «Одного дня Ивана Денисовича». Однако после 1962 года история выходит на второй круг — и в 1964 году сам «дорогой Никита Сергеевич» был отстранен от власти. Свобода достаточно скомпрометировала себя «волюнтаризмом», кукурузой и расколом творческой интеллигенции. Те, кто толкал Хрущева под руку и всячески провоцировал пресловутый волюнтаризм, подогревая самодурство начальника,— немедленно воспользовались его компрометацией, чтобы получить власть и завинтить гайки.
1956-й был переломным для советской истории. Это был год не только XX съезда, но и Будапештского восстания, подавленного куда жесточе и кровавей, чем Пражская весна двенадцать лет спустя. Именно в пятьдесят шестом не осталось иллюзий у лучших представителей советской интеллигенции. Время переломилось вовсе не после снятия Хрущева, а примерно в середине его правления. Советский Союз, на волне эйфории 1956 года было вернувший себе симпатии западных интеллектуалов,— резко эти симпатии растерял. Решение присудить Пастернаку Нобелевскую премию не в последнюю очередь диктовалось именно этими обстоятельствами. Присуждая премию фрондеру, Запад серьезно уязвлял советских сановников. Похолодание возвращало ко временам холодной войны, в разжигании которой потом особо усердные упрекали Пастернака — наиболее заметную ее жертву.
В 1958 году неожиданно, один за другим умерли два больших поэта — Николай Заболоцкий и Владимир Луговской. Оба пережили в 1953—1956 годах настоящий творческий подъем, сравнимый с тем, что испытывал Пастернак, заканчивая «Доктора». «Середина века», «Солнцеворот», «Синяя весна» у Луговского; феноменально много новых стихов (больше тридцати в год — такого и в молодости не бывало) у Заболоцкого. Можно подумать, что внезапные их смерти в отнюдь еще не патриаршеском возрасте (Заболоцкому — пятьдесят пять, Луговскому — пятьдесят шесть) тоже были следствием оттепели. Проще всего сказать, что они погибли, как гибнет глубоководная рыба, вытащенная на поверхность. Но, как учил другой гений, «от счастья не умирают».
Пастернака, как и Луговского, и Заболоцкого, и всех, кто искренне, хоть и ненадолго поверил в конец советской суконной эпохи,— убила не оттепель, а реставрация.
И ведь не сказать, чтобы он ни в чем не поверил оттепели с самого начала! На первом издании своего двухчастного «Фауста» он написал Петру Чагину, издателю и публицисту:
Сколько было пауз-то
С переводом «Фауста»!
Но явилась книжица,
Все на свете движется.
Благодетельные сдвиги
В толках средь очередей.
Чаще выпускают книги,
Выпускают и людей.
Это осень 1953-го, и тон вполне мажорный; нужен был целый год мытарств с романом, который Пастернак считал главным своим свершением и оправданием всей жизни, год экивоков, уклончивостей, выборочных и неполных реабилитаций,— чтобы всякие иллюзии развеялись и появилось на свет отчаянное стихотворение «Душа»: