На конгрессе он собирался выступать по тетрадке; Эренбург эту тетрадку просмотрел и посоветовал порвать. По его свидетельству, она была исписана старомодными, книжными французскими фразами, речь шла об абстрактных материях, о великой роли искусства… все было путано… Трудносейчас сказать, насколько прав был Эренбург: вполне возможно, что Пастернак собирался говорить о свободе художника — а это была явно не та тема. Он прибыл на конгресс в неприятный, острый момент: все шло совсем не по сценарию, почему его, собственно, и мобилизовали так срочно. Советская делегация вынуждена была отвечать за ущемления свободы слова в СССР, за судьбу Виктора Сержа (В.Кибальчича),— журналиста, троцкиста, отбывавшего трехлетнюю ссылку в Оренбурге. Его процесс (1933) имел широкий резонанс в Европе. Троцкистка Мадлен Паз взяла слово (его предоставил Мальро, поскольку настаивал на полной свободе для всех участников конгресса) и стала утверждать, что в СССР преследуют инакомыслящих. Ей возражали Тихонов и Киршон — одинаково неубедительно, причем Киршон заявил, что из-за таких, как Серж, погиб Киров. Андре Жид сказал, что не даст так грубо нападать на СССР,— но именно он после конгресса отправился в советское посольство с просьбой об освобождении Сержа. (Флейшман ошибочно указывает, что Пастернак также писал Калинину — уже по возвращении из Парижа — с просьбой освободить Сержа; фраза из письма к Зинаиде Николаевне от 14 августа 1935 года, из Болшева,— «Родим свободу Виктору»,— подразумевает другого Виктора. Речь идет о Викторе Феликсовиче Афанасьеве, сыне того самого музыканта Ф.Блуменфельда, о чьих похоронах написано стихотворение «Упрек не успел потускнеть». После ходатайства Пастернака десятилетний срок был снижен до пяти лет, но в 1938 году, еще в заключении, Афанасьев получил новый срок — снова десять лет — и то ли погиб, то ли был расстрелян год спустя. За Сержа Пастернак не заступался никогда — он просил только за друзей и родственников, то есть тех, за кого мог поручиться.)
После скандала вокруг Сержа появление Пастернака на конгрессе 24 июня было важным аргументом советской делегации: он олицетворял собою настоящую поэзию и чистую совесть. Зал встал, Мальро представил его: «Перед вами один из самых больших поэтов нашего времени» — и перевел с листа: «Так начинают». Пастернак сказал несколько общих слов,— последовала овация.
«Поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли; она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником».
Это все, что Цветаева и Тихонов совокупными усилиями смогли контаминировать для печати из его речи (Цветаева ходила на конгресс и, не будучи его участницей, много общалась с советской делегацией; это тоже раздражало Пастернака — он-то уже знал цену Тихонову, а увлекающаяся Цветаева была в восторге от мужественного поэта, да еще и подчеркивала этот восторг, стремясь уязвить разочаровавшего ее Бориса). По его собственному свидетельству (в разговоре с Исайей Берлином), Пастернак высказал все-таки под занавес свою заветную мысль:
«Я понимаю, что это конгресс писателей, собравшихся, чтобы оказать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация — это смерть искусства. Важна только личная независимость. В 1789, 1848 и 1917 годах писателей не организовывали ни в защиту чего-либо, ни против чего-либо».
Берлин специально расспрашивал Мальро — но француз этой речи вообще не помнил.
Вначале Пастернак думал остаться в Париже недели на две-три — именно за столько времени его брались привести в себя французские врачи; здешние снотворные наконец начали на него действовать, а главное — он пришел в восторг от самой атмосферы Парижа.
«Это целый мир красоты, благородства и веками установившейся человечности, из которого, как заимствованье, в свое время рождались всякие Берлины, Вены и Петербурги».
Очень уж он истосковался в России без главного — без человечности, которая здесь была естественной, ею дышало все. Потом раздумал задерживаться — и Щербаков отсоветовал, и по жене Пастернак скучал все сильней. Впрочем, была у его скорого возвращения и материальная причина — он получил на руки мало валюты, на лечение требовалось куда больше (в выдаче этих денег полпредство ему отказало).
Все это время он мечется по городу, выбирая платье жене, почему-то ему уж очень нужно любой ценой привезти ей как можно больше платьев,— он говорит об этом со всеми, даже с Мариной Цветаевой: «феерическая бестактность», как выражался Маяковский, и притом двойная. Надо было в самом деле очень плохо понимать Цветаеву (или демонстративно желать ее оскорбить), чтобы советоваться с ней по какому бы то ни было бытовому вопросу; ей невыносима была сама мысль о том, что ее — Поэта!— спрашивают о платье. Но был у этой бестактности и второй аспект: Цветаева все еще продолжала считать себя «в состоянии романа»с Пастернаком, как иные державы десятилетиями считают себя в состоянии войны. «Но какая она, твоя жена?» — спрашивает Цветаева, пытаясь сделать вид, что ничего не произошло. «Ах, она красавица! Просто — красавица!» И начинает описывать, какой у нее бюст. Можно себе вообразить, как это подействовало на Цветаеву, если — по свидетельству Эммы Герштейн — даже в сороковом году, при первой встрече с Ахматовой, разговор о Пастернаке упирается в этот эпизод. В прихожей, перед выходом на улицу (они с Ахматовой отправляются в театр), Марина Ивановна начинает показывать, как именно Пастернак обрисовывал бюст,— и поражает целомудренную Герштейн неприятной развинченностью движений.
Вместо себя Цветаева отправляет с Пастернаком по магазинам дочь. Яркая красота дочери давно вызывает у Цветаевой не то чтобы ревность — она слишком высоко себя ценит,— но упорную неприязнь: ей кажется, что это не ее Аля, не тот чудо-ребенок, которого она лепила в революционной Москве по своему образу и подобию; вместо Али-ангела перед ней «нормальная девушка» — этого она не переносила.
У Пастернака, как было уже сказано, о женской красоте были на редкость традиционные представления; молодая прелесть Али никак на него не подействовала. Что, быть может, и к лучшему. В пятьдесят шестом, перед Алиным возвращением из лагеря, он скажет Ивинской и ее дочери: «Она такая некрасивая… Совсем непохожа на мать, такая маленькая голова…» Если голова и казалась маленькой, то разве от слишком больших глаз; вообще же Аля — одна из самых очаровательных женщин в русской литературе, и Ивинская при первой же встрече с ней (они подружились сразу) была поражена несовпадением действительности и пастернаковской характеристики. Но, хотя Пастернак и не оценил ее прелести (и даже имени не запомнил толком, как выяснилось), болтали они славно — в Але было то самое душевное здоровье, какое он в это время так ценит и какого так не хватало ему самому. Они ходили по магазинам, выбирали подарки, Аля хотела вернуться, он не отговаривал. Вопрос о возвращении вообще обсуждался чаще других — с Алей, с Мариной, с Сергеем. Пастернак не давал окончательного ответа, уходил от разговора; явные советские симпатии Сергея — не имевшего о советской жизни никакого представления — мешали ему говорить откровенно.