Пастернаку в момент разговора сорок четыре года, Сталину — пятьдесят пять. Зинаиду Николаевну, слышащую только реплики мужа, поражает его тон: «Он говорил со Сталиным, как со мной». Вероятно, как со всеми — манера говорить с генсеком и столяром у Пастернака была одна, он ничего не мог с этим сделать. По свидетельству Ольги Ивинской, Сталин обратился к Пастернаку на «ты». Это крайне маловероятно, поскольку на «ты» он обращался только к ближайшим друзьям — это было у него формой снисхождения, а не пренебрежения; поскольку большинство бесед с творческой интеллигенцией проводилось в расчете на мгновенное распространение слухов (Сталин не без основания полагал, чтотворческая интеллигенция болтлива) — он едва ли стал бы позиционировать себя в этой среде как хама и деспота.
Сначала Пастернаку позвонили из кремлевской приемной и сообщили, что сейчас с ним будет говорить Сталин.
— Бросьте дурака ломать!— крикнул Пастернак и повесил трубку (в точности как Булгаков, тоже вначале не поверивший).
Звонок тотчас повторился.
— С вами будет говорить Сталин,— повторил молодой мужской голос (по всей видимости, секретарь Поскребышев).— Если не верите, перезвоните по телефону…
Пастернаку продиктовали телефон. (Вот интересно: он записал его? И был ли соблазн хоть раз воспользоваться потом? Шаг вообще символичный, абы кому таких телефонов не давали.)
Он тут же набрал номер. Ответил уже знакомый молодой голос. Послышался щелчок — соединяли с кем-то.
— Говорит Сталин,— начал генсек. (По одному из свидетельств, он издевательски представился «некий Сталин».)
— Здравствуйте, Иосиф Виссарионович,— спокойно ответил Пастернак. По воспоминаниям жены, он добавил, что говорит из коммунальной квартиры, в ней шумно, он может чего-то недослышать (Надежда Мандельштам вспоминала, что Пастернак каждый телефонный разговор с Волхонки начинал с этого объяснения).
В ответ Сталин сообщил, что дело Мандельштама пересмотрено и результат по нему будет благоприятный. Первый вопрос генсека легко реконструируется по многим свидетельствам:
— Скажите, Мандельштам — ваш друг?
Ответить на этот вопрос было крайне трудно. Ответить «да» — значило записаться в подельники, ответить «нет» — значило предать. Пастернак ответил изобретательно и достойно:
— Поэты редко дружат, они ревнуют друг друга, как красавицы. Мы с ним идем совсем разными путями…
— Мы, большевики, не отрекаемся от своих друзей,— сказал Сталин. В канун репрессий, во время которых он уничтожил почти всех так называемых друзей, ему было особенно важно подчеркнуть, сколь высоко большевики ценят дружеские чувства.
— Все это гораздо сложнее,— стал объяснять Пастернак.— Мы просто разные…
— Почему вы не обратились ко мне или в писательские организации? Если бы мой друг попал в беду, я бы на стену лез, чтобы ему помочь.
— Если бы я не хлопотал, вы бы, вероятно, ничего не узнали, а писательские организации не занимаются этим с 1927 года…
Эту реплику в разговоре особенно оценил Мандельштам, которому ее со слов Пастернака пересказала Надежда Яковлевна: «Молодец! Дал точную справку!» Почему именно с 1927 года? Потому что в этом году — когда принудительно, а когда и добровольно,— прекратилась деятельность всех писательских сообществ, кроме РАППа, выражавшего официальную, то есть карательную точку зрения. Любопытно, что этот упрек — «Если бы мой друг попал в беду, я бы на стену лез»,— оказывается единственной документально подтвержденной деталью странного разговора: на нее ссылается сам Пастернак в письме к Сталину 1935 года. «Тогда вы упрекнули меня, что я не умею защищать друзей» — это письмо, в котором он вступается за мужа и сына Анны Ахматовой. Нет нужды разоблачать сталинское лицемерие — все мы хорошо знаем, каким верным другом был неистовый Виссарионович; принципиальна палаческая тактика — мало уничтожить потенциальную жертву физически, надо унизить ее морально, чтобы физическая расправа воспринималась как заслуженная. Как видим, цель была достигнута: упрек запал Пастернаку в душу. Он до старости не мог себе простить, что вместо прямой и недвусмысленной защиты Мандельштама принялся объяснять тонкие различия между его и своим методом.
— Но он мастер?— в упор спросил Сталин.— Мастер?
Здесь намечаются расхождения: согласно одним мемуарам, Пастернак подтвердил — да, мастер, но не в этом дело, никого нельзя арестовывать ни за какие стихи, ни за плохие, ни за хорошие… По другим, Пастернак сразу отвел этот вопрос: «Ах, какое это имеет значение?! Что мы все о Мандельштаме! Мне так давно надо с вами встретиться, поговорить…» Дальнейшее вновь трактуется двояко. Непонятно, был ли задан прямой вопрос о стихотворении «Мы живем, под собою не чуя страны»,— за которое Мандельштам был арестован. Если бы Сталин упомянул эти стихи, разговор перешел бы в прямой допрос и поставил Пастернака в ситуацию поистине неразрешимую: признаться, что он стихи слушал и не донес,— было самоубийством, сказать, что не слышал,— означало солгать, к тому же вслепую, ибо Пастернак не знал о мандельштамовских показаниях на следствии (Мандельштам перечислил всех, кому читал стихотворение,— 11 человек,— но Пастернака и Шкловского пощадил). Есть и главная причина, по которой вопрос остихотворении не мог быть задан. Заговорив о яростной карикатуре Мандельштама, Сталин признал бы, что он уязвлен ею: «Его толстые пальцы, как черви, жирны… И широкая грудь осетина…» Обе стороны, как видим, были заинтересованы в том, чтобы рокового стихотворения не упоминать.
Есть таинственное умолчание Надежды Яковлевны в «Воспоминаниях»:
«Я не привожу единственной реплики Пастернака, которая, если его не знать, могла бы быть обращена против него. Между тем реплика эта вполне невинна, но в ней проскальзывают некоторая самопоглощенность и эгоцентризм Пастернака. Для нас, хорошо его знавших, эта реплика кажется просто смешноватой».
Поскольку из всего разговора в «Воспоминаниях» не приведена только фраза: «Ах, что мы все о Мандельштаме! Мне так давно надо с вами поговорить…» — можно предположить, что речь идет именно о ней.
Лазарю Флейшману представляется, что Пастернак сделал максимум возможного. Экстатически хвалить поэта, взятого за такие стихи, значило бы наверняка погубить и себя, и его. Мы не можем сказать, что Борис Леонидович явил образец твердости, однако он впервые в жизни ясно продемонстрировал единственно возможную для художника стратегию поведения с властью; а именно — отказ играть в ее игру и перевод разговора на другие рельсы. В тридцатые годы эта стратегия его спасла, в пятидесятые — погубила; в тридцатые власть была последовательно отвратительна, а в пятидесятые — временами свободолюбива и даже милосердна, но непоследовательна, и это оказывается иногда страшней.
Все эпитеты, применяемые обычно к знаменитому разговору («темный», «таинственный», особенно «двусмысленный»), вполне уместны именно потому, что два смысла в самом деле наличествовали. Пастернак упрямо, как минимум трижды сворачивает разговор с пути, предлагаемого Сталиным, не отвечает ни на один вопрос, демонстративно отказывается мыслить в рамках предложенной ему логики. Сознательно это происходило или бессознательно — вопрос отдельный; склоняемся к первому, поскольку к середине тридцатых Пастернак оформил стратегию своего поведения столь же скрупулезно, как и свои главные поэтические высказывания. Он уже понял, что играть с властью на ее поле значит проиграть по определению,— поскольку главным принципом власти (по крайней мере большевистской) всегда было одно: навязать противнику правила и не признавать их для себя. Именно это пытался сделать Сталин напротяжении разговора, заставляя Пастернака все время помнить о корпоративной чести («Но ведь он ваш друг?») — и никаких корпоративных правил в своей деятельности не признавая. Надо уходить от ответов, расплываться туманностями, растекаться мыслию,— словом, если брать аналогию с любимыми сталинскими шашками, не давать загнать себя ни в «сортир», ни в дамки. Раз за разом Пастернак уходил от прямых ответов — действовал прямо по формуле Григория Сковороды: «Мир ловил меня, но не поймал».