У каждого большого художника, жившего в СССР в тридцатые годы, был свой роман со Сталиным. Конечно, инженеры человеческих душ несколько преувеличивали свою значимость, по-булгаковски веря, что власть именно с ними чувствует кровную связь. Такое преувеличение объяснимо и простительно: до серого большинства он не снисходил, но по-настоящему талантливых «вел» лично. Опекал, как умел. Не давал уничтожать. Он и Мандельштама бы не уничтожил, если бы понимал его истинные масштабы. Сталин не сажал тех, кого считал большими писателями — Пастернака, Ахматову, Булгакова, даже «эту сволочь» Платонова. У Цветаевой мужа и дочь посадил, а саму не тронул. Что, кто-нибудь мешает? Товарищам «попутчикам», куда записали всех сколько-нибудь одаренных писателей, мешает РАПП? Не надо РАППа, разгоним РАПП — кто это тут порывается вместо нас руководить литературой? Мы сами будем ею руководить, тут нельзя действовать топором! И он руководил; и это было единственным направлением, на котором все шло не по его плану.
Пастернак был точен, когда называл Сталина «титаном» (или «чудовищем») дохристианской эры. (Записавший это Гладков не понял, переспросил: может быть, послехристианской? Пастернак упрямо повторил: ДО. «Послехристианской» для христианина не существует, чего не понимали пастернаковские друзья-атеисты.) Как положено крупному Дохристианскому вождю, Сталин действовал безошибочно, когда приходилось иметь дело с вещами грубыми и простыми: пугать, мобилизовывать, интриговать. Все, что касалось мертвой материи, удавалось ему блестяще; но литература была живой материей. Он чувствовал, что она ускользает. И потому думал о ней больше, чем о мазуте и хлопке. Пастернак не так уж и ошибался, веря «в знанье друг о друге предельно крайних двух начал».
2
Их личные встречи и разговоры можно перечесть по пальцам. Трудность для биографа, однако, в том, что с разными собеседниками Пастернак говорил о них по-разному, о многом из скромности вовсе умалчивая: разговоры на тему «Я и вождь» — вообще не в его духе. Большинство современников такими откровениями повышали свой литературный вес — Пастернак же считал эту сферу слишком значимой, даже интимной, чтобы распространяться о действительных контактах. Он знал, что Сталину не нравится панибратство и афиширование общения с ним; придворный этикет вообще представлялся Пастернаку наукой тонкой, требующей особой деликатности. Здесь его тактика, как почти во всем, оказалась безошибочна. Сталин не любил ни грубой лести, ни демонстративного фрондерства, ни стопроцентной лояльности, ни оппозиционности,— надо было все время ходить, не зная куда, и добывать, неведомо что. Из крупных литераторов сталинской поры Пастернаку повезло больше всех.
Первая встреча описана со слов Пастернака Ольгой Ивинской. Большинство исследователей считают ее мифической (либо Борис Леонидович напутал, либо имеет место ошибка мемуаристки). Флейшман полагает, что имелась в виду беседа 1925 года с Троцким, во время которой Пастернак, Асеев и Сельвинский жаловались ему на невозможность печатать стихи. Наталья Иванова, впрочем, допускает, что в 1925 году Сталин мог увидеться с Пастернаком. Якобы Есенин, Маяковский и Пастернак были приглашены в Кремль, и там шла речь о переводах грузинской поэзии. Пригласили всех одновременно, но беседовал с ними Сталин будто бы поврозь. Внешность его Пастернак описывал следующим образом:
«На меня из полумрака выдвинулся человек, похожий на краба. Все его лицо было желтого цвета, испещренное рябинками. Топорщились усы. Этот человек-карлик, непомерно широкий и вместе с тем напоминавший по росту двенадцатилетнего мальчика, но с большим старообразным лицом».
Отличительной его чертой Пастернак называл грубость, главным впечатлением от облика — безобразие.
После этого между ними долго не было никаких пересечений — Пастернак не упоминал о Сталине в стихах, не писал ему личных писем с просьбой о выездной визе или публикации запрещенных вещей; первое его личное обращение к вождю относится к ноябрю 1932 года, когда он опубликовал в «Литературной газете» приписку к коллективномуписьму-соболезнованию по поводу самоубийства Надежды Аллилуевой.
Аллилуева погибла при загадочных обстоятельствах. В газетах было сказано лишь о безвременной смерти, без объяснения причин. Случилось это в разгар сталинской либерализации, когда симпатии «попутчиков» к вождю достигли пика: в апреле упразднен РАПП, 26 октября Сталин у Горького встретился с писателями, усиленно их поил и дружески с ними беседовал… (Пастернака там не было — его еще не приглашали на широкие «общественные» мероприятия, да он и сам не стремился.) Почти сразу после этой встречи — 9 ноября — Аллилуева покончила с собой. Писатели опубликовали следующее выражение сочувствия:
«Дорогой т.Сталин! Трудно найти такие слова соболезнования, которые могли бы выразить чувство собственной нашей утраты. Примите нашу скорбь о смерти Н.С.Аллилуевой, отдавшей все свои силы делу освобождения миллионов угнетенного человечества, тому делу, которое вы возглавляете и за которое мы готовы отдать свои жизни как утверждение несокрушимой жизненной силы этого дела».
Поистине, эту формулу сочинил очень плохой писатель. Мы, значит, все готовы застрелиться по вашему мановению в подтверждение жизненности вашего дела. Подписи, однако, стоят достойные — Леонов, Шкловский, Олеша Ильф, Петров, Катаев, Фадеев… Многие гадают, почему Пастернак захотел опубликовать отдельную приписку. На первый взгляд это действительно странно — он не любил выламываться из коллектива, да и повод тут не такой, чтобы самоутверждаться; прямых контактов с вождем он не искал. Возможно, он просто не хотел подписывать такой плохой текст. Пастернак видел из окна траурное шествие — одиноко идущего за гробом Сталина и рядом, на почтительном отдалении, перепуганную свиту. О скорбном шествии, виденном сверху, графично — черная улица, редкий крупный снег,— Пастернак потом рассказывал многим. На самом деле он — и множество других москвичей — видели не Сталина: Сталин шел за гробом жены только по Манежной площади, а дальше ехал в машине. Из окон квартиры на Волхонке Пастернак видел одиноко идущего за гробом Алексея Сванидзе, тоже невысокого, усатого и темноволосого. За ним в почтительном отдалении следовала толпа.
Нужно было найти какие-то человеческие слова. Пастернак и нашел:
«Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник — впервые. Утром прочел известие. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел. Борис Пастернак».
Некоторые полагают, что эта приписка спасла его в годы террора: что-то человеческое отозвалось в Сталине на единственное соболезнование, в котором ничего не было о деле освобождения рабочего класса. Это спорная точка зрения — такие ли письма, такие ли слезные моления и признания в любви он получал! Правда, то писали осужденные на смерть, а Пастернак был бескорыстен. Может быть, это письмо в самом деле выделило его из писательской среды и спасло от уничтожения… но сам Пастернак был категорически против поисков логики в терроре: «Мы тасовались, как колода карт». Да и приписывать Сталину сентиментальность было бы странно: с женой он в последние годы был груб и чуть ли не сживал ее со свету — как и всех, кто помнил его еще не «красным царем», а железным экспроприатором Кобой. Вызывающее, отдельное сочувствие Пастернака он мог расценить и как вопиющую бестактность, и Пастернак обязан был учитывать такую возможность; но не отозваться он не мог — в трагедии Надежды Аллилуевой ему виделась родная тема поруганной женственности, тема эроса и революции. Революция — это мстящая за себя женщина. В этом смысл и оправдание переворота. Если освобожденная женщина гибнет — это трагедия вдвойне. (А Блок-то предугадал — с гибели женщины самое страшное и начинается: