Книга Борис Пастернак, страница 142. Автор книги Дмитрий Быков

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Борис Пастернак»

Cтраница 142

Соблазн ассимиляции был для русского иудея традиционно силен — прежде всего потому, что крещение открывало учебные и карьерные перспективы, выпускало из географического и культурного гетто; однако эта же ассимиляция почти всегда обрекала на разрыв с корнями, на одиночество, чуть ли не на семейное проклятие. Таков был путь Бабеля. Ассимилированный еврей всегда чем-то обязан и перед кем-то виноват, изначально неполноценен — и в двадцатые годы вместо позиции «усыхающего довеска прежде вынутых хлебов» Мандельштам страстно и уверенно провозгласил гордое изгойство; Мандельштам конца двадцатых — иудей в Риме.

Петербург, Павловский вокзал, Царское Село — «Поедем в Царское Село, там улыбаются уланы!» — Петербург его детства и молодости был обольстителен, неотразим, культурно самодостаточен; в него нельзя было не стремиться — этот Париж стоил мессы! Пережить родовую травму ассимиляции, позор преодоленного иудейства стоило ради этой имперской торжественной стройности, кружевной сложности, ради тяжелой легкости петербургского камня. Камень — главный герой раннего Мандельштама, давший название его первой книге; структура, легкая и крепкая основа классической архитектуры. Петербург Мандельштама — форпост Запада в России, остров Европы, именно «покров над бездной». Бездна шевелится везде — это не только пыльный и в пыль рассыпающийся Талмуд, но и зверская, чужая Москва; она может, конечно, очаровать поначалу, но лишь своими итальянскими соборами, голубями, напоминающими Сан-Марко. Цветаева, подарившая Мандельштаму Москву, по собственному ее выражению,— дождалась в ответ страшного стихотворения «На розвальнях, уложенных соломой»: Москва у Мандельштама — пыточная столица, «курва» («чтоб объехать всю курву-Москву»). Он любит в ней только то, что меньше всего напоминает об Азии,— парки, Нескучный сад, Москву-реку; в остальном — варварская столица, город без кислорода, без движения и развития, буддийский город без истории, замкнутый в кругу Садового кольца. Два хаоса — еврейский и азиатский — смутно шевелятся под блестящим, но легким и непрочным покровом западной культуры. Никита Струве не зря назвал свое эссе о Мандельштаме «Дитя Европы». Ради Европы стоит отказаться не только от рассыпающегося, древнего иудейства — но и от России: в статье 1915 года «Петр Чаадаев» Мандельштам приветствует отказот Родины — ради истории, ради того, чтобы вступить на европейский путь и начать движение.

Но в двадцатом году Петербург кончился.

Смерть Петербурга стала ключевой темой стихов 1917—1920 годов: «В Петрополе прозрачном мы умрем»… «Твой брат, Петрополь, умирает»… «В Петербурге мы сойдемся снова»… Та жизнь — кончилась; на короткое время можно утешиться эллинскими видениями в Крыму. Но в стихи начинает прорываться хаос — структура исчезает: «Я буду метаться по табору улицы темной»… Возникает цыганская тема бродяжничества и бесприютности. Если нет имперского Петербурга — значит, нет и никакого; излюбленная мысль Андрея Белого о том, что Петербург может быть только столицей и только в империи.

Теперь, когда нет Петербурга, а есть Ленинград — «рыбий жир ленинградских речных фонарей», а рыбий жир всегда означал у Мандельштама «отвращение, доведенное до восторга»,— теперь, когда есть город бестолкового тепла и кандальных дверных цепочек, иудейский хаос восстает из праха. И жалкий лепет прибедняющегося приживалы сменяется грозным голосом пророка:

«Я настаиваю на том, что писательство в том виде, как оно сложилось в Европе, и в особенности в России, несовместимо с почетным званием иудея, которым я горжусь. Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского отродья. Еще ребенком меня похитил скрипучий табор немытых романес и столько-то лет проваландал по своим похабным маршрутам, тщетно силясь научить меня единственному ремеслу, единственному занятию, единственному искусству — краже».

Если у Пастернака романтические цыгане не просто похищают, но и восхищают ребенка,— то для Мандельштама они «скрипучий табор немытых романес», и ассоциация тут не с революцией, которая «похищает» героя «Воздушных путей», а с писательским племенем, лишенным всякого представления об этике. Но главное в процитированном фрагменте — «почетное звание иудея»: отказ от всякого договора с эпохой и приспособления к ней. Больше того — это отречение уже и от имперского мифа времен детства и отрочества:

С миром державным я был лишь ребячески связан,
Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья,
И ни крупицей души я ему не обязан,
Как я ни мучил себя по чужому подобью.
(1930)

Так-таки ни крупицей? Прежде он признавался:

«Я бредил конногвардейскими латами и римскими шлемами кавалергардов, серебряными трубами Преображенского оркестра, и после майского парада любимым моим удовольствием был конногвардейский праздник на Благовещенье» («Шум времени») —

а шесть лет спустя отрекся, словно ничего не было! Вы — русские, я — иудей, нечего нам вместе делать; той же природы был и его решительный, категорический отказ ассимилироваться с новой культурой. Добро бы это было что-нибудь европейское, как в Петербурге акмеистических времен,— но ведь это не культура, а халтура, да и диктатор, если честно, такой же. С этим сливаться, к этому приспосабливаться?— увольте.

Какой-нибудь изобразитель,
Чесатель колхозного льна,
Чернила и крови смеситель
Достоин такого рожна.
(1933)

В третьей строке угадывается «кровосмеситель». Кровосмешение здесь — ключевое слово. Ни единой уступки чужому племени!

Я больше не ребенок.
Ты, могила,—
Не смей учить горбатого. Молчи!

Тут-то и становится понятен смысл фразы из «Четвертой прозы» о бублике и дырке. На это, впрочем, есть намек еще в «Египетской марке» — сочинении переломном и пророческом:

«…и калач, обыкновенный калач, уже не скрывает от меня, что он задуман пекарем как российская лира из безгласного теста».

Лира из безгласного теста — вот как обозначает он литературу времен новой империи; и квартира, полученная от «них»,— не жилье, а символ непоправимой второсортности:

И вместо струи Иппокрены
Давнишнего страха струя
Ворвется в халтурные стены
Московского злого жилья.

6

Интересна фраза Пастернака в письме к Ольге Петровской-Силловой, с которой они не виделись несколько лет. «Я остался таким же, как был»,— уверяет он, а в конце письма добавляет:

«Мандельштамам кланяйтесь. Они замечательные люди. Он художник неизмеримо больший, чем я. Но, как и Хлебников, того недостижимо отвлеченного совершенства, к которому я никогда не стремился.

Я никогда не был ребенком — и в детстве, кажется мне. А они.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация