В мае из-за границы вернулся Горький — и тут же развернул бурную, в своем духе, деятельность по вовлечению писателей в общественную жизнь. Уже 25 августа он организовал поездку на строительство Беломорско-Балтийского канала — вошедшую впоследствии в историю как первый акт коллективного литераторского воспевания рабского труда. Так припечатал Солженицын, и спорить с ним нет оснований. Воспевать перековку и перестройку отправились на пароходе 120 писателей. Одновременно Горький продвигал любимую свою идею писательских бригад, выезжающих на «стройки социализма». Пастернака включили в самую большую, призванную разъезжать по РСФСР, но он попросился в грузинскую бригаду, которую возглавил Петр Павленко. Туда же включили Тихонова. Чтобы доказать свою способность помочь молодой грузинской литературе, Пастернак спешно перевел несколько стихотворений Табидзе и Яшвили. Мандельштам резко отрицательно отнесся к пастернаковскому увлечению переводами:
«Ваше полное собрание сочинений будет состоять из двенадцати томов переводов и одного тома ваших собственных стихов!»
Он считал, что переводы «сушат мозг». Пастернак, однако, очень быстро понял, что именно благодаря переводам можно будет спасать себя и близких от безденежья и упреков в отрыве от жизни: в конце августа ему предложили съездить в Азербайджан, он дал согласие, но Пильняк, входивший в ту же бригаду, позвал с собой Евгению Владимировну. Он был явно неравнодушен к бывшей жене друга, и, узнав о ее участии в поездке, Пастернак ехать отказался. Возможно, он надеялся, что Женя устроит свою жизнь,— а может быть, просто опасался неизбежных в такой ситуации неловкостей. Из Азербайджана бригада завернула в Грузию, была в Кобулети, в Тифлисе, где Пильняк устроил Евгении Владимировне показ большой коллекции живописи Пиросмани из запасников художественного музея. Эти работы ее потрясли. В Тифлисе Евгения Владимировна побывала и на Грибоедова, 18 — в доме Тициана Табидзе, где произвела на всех самое благоприятное впечатление.
В октябре Пастернак перенес неожиданное заболевание: водопровод на Волхонке периодически не работал, горячей воды по большей части вовсе не было,— использовали всякую возможность, чтобы помыться в гостях или в гостинице, когда там останавливался кто-то знакомый. Так было и на этот раз. Пастернак вымылся у знакомого в гостинице, расчесался чужой гребенкой, случайно забытой в номере, и подцепил инфекцию. Голова покрылась язвами, корочками,— он, по всегдашней мнительности, заподозрил чуть ли не сифилис, но все ограничилось воспалением кожи, и скоро не осталось никаких последствие кроме мигрени. В том же (от 18 октября 1933 года) письме к кузине и тетке, где описывается трагикомический эпизод с расческой, Пастернак неожиданно разражается высокопарнойтирадой о советской реальности, которая еще недавно так его отвращала.
«На партийных ли чистках, в качестве ли мерила художественных и житейских оценок, в сознаньи ли и языке детей, но уже складывается какая-то еще не названная истина, составляющая правоту строя и временную непосильность его неуловимой новизны. (Насчет «временной непосильности неуловимой новизны» — сказано очень по-пастернаковски и очень искусственно; именно эту стилистику пародировал Данин, звоня Авербаху. Так Пастернак обычно говорил, когда не хотел быть понятым правильно — или по крайней мере имел в виду некую амбивалентность.— Д.Б.) Какой-то ночной разговор девяностых годов затянулся и стал жизнью. Очаровательный своим полубезумьем у первоисточника, в клубах табачного дыма, может ли не казаться безумьем этот бред русского революционного дворянства теперь, когда дым окаменел, а разговор стал частью географической карты, и такою солидной! Но ничего аристократичнее и свободнее свет не видал, чем эта голая и хамская и пока еще проклинаемая и стонов достойная наша действительность».
Заметим, что Пастернак и здесь амбивалентен, то есть самый подбор лексики в письме — безумье, бред, окаменелый, голая, хамская — решительно противостоит позитивному смыслу высказывания. Может быть, это писалось в расчете на перлюстрацию, а может, было следствием искренней экзальтации,— но интонацию не подделаешь: она экстатична и потому искусственна.
Есть разные версии о том, почему Пастернак, всю первую половину 1933-го сетовавший на то, что невозможно стало писать и печататься, что не осталось никакой свободы,— во второй половине этого же года активно включается в работу союза и просит послать его в Грузию. Вероятно, она осталась оазисом рая в воображении Пастернака, единственным местом, где сохранились необходимая ему среда, деликатность, рыцарственность, любовь к поэзии… Кроме того, переводы стали насущной необходимостью: ничего своего он писать в это время не мог, а терять форму не хотел. Надо было достать подстрочники. Его переводы из Табидзе, за качество которых он все время извиняется перед другом, точны без буквализма, а по мощи звука не уступают рокочущему подлиннику. В ноябре 1933 года была сформирована делегация для поездки в Тифлис, и Пастернак выехал туда вместе с Гольцевым, Никулиным, Колосовым, Тихоновым и завсектором художественной литературы ЦК ВКП(б) Кирпотиным.
Подробная хроника этого путешествия осталась в почти ежедневных письмах Пастернака к Зинаиде Николаевне, которую он в это время по-прежнему боготворит и зовет Кисою. Ехали в специальном «культурном» вагоне, которым заведовал поездной массовик-затейник, недурно игравший на пианино, певший, читавший стихи и только что не разыгрывавший шарад. В вагоне можно было даже устроить киносеанс. «И все время пьют»,— добавлял Пастернак; в самом деле, поездка сопровождалась небывалыми по интенсивности возлияниями. Заливали ли таким образом чувство неподлинности всего происходящего — или просто радовались возможности ехать куда-то вместе, петь, дурачиться,— или спешили, по писательскому обычаю, воспользоваться государственной «халявой» — сказать теперь трудно; во всяком случае, становящаяся русская государственность всегда любила подкармливать писателей, и редко находили они силы отказаться. В дороге Пастернак простыл, но вечером 16 ноября, по прибытии в Тифлис, его отпоили вином; пышный ужин закончился в пять утра. Утром семнадцатого все отправились на заседание кавказского культпропа — Пастернак, отговорившись нездоровьем, остался в гостинице «Ориант», в номере, который делил с Тихоновым и Гольцевым. В конце концов, он приехал не заседать, а общаться с друзьями и переводить. Тифлис его безмерно обрадовал:
«По-прежнему нигде ничего не достать, по-прежнему все дико дорого, но зато и по-прежнему европейский налет на всем здешнем, видно, что дома и улицы для живых людей, а не для призраков или формул».
Больше всего его, однако, смущало, что
«у бригады высокие, государственные цели. Как я ни отбрыкиваюсь, мне это дают понимать на каждом шагу. Дескать, дело не в людях и талантах, а в организационной совболтовне».
Совболтовней, конечно, дело не ограничивалось — как-никак Грузия: «Вчера на обеде в Кутаиси нами выпито было 116 литров!!!» (если даже принять в расчет, что на каждого члена бригады приходилось по три представителя принимающей стороны,— все равно получится около пяти литров вина на человека; трудная была поездка). 26 ноября Пастернак попытался улизнуть — его не отпускали, обещали авансы, выступления, уехать он смог только три дня спустя. Поездка к этому времени его уже тяготила — прежде всего потому, что переводить требовалось вовсе не его любимых Табидзе и Яшвили (которые в родной Грузии стояли несколько особняком как бывшие символисты и вообще служили предметом общей зависти — их лучше знали в России, а настоящая литературная жизнь, как поняли все, делаласьтам). Переводить надо было других, зачастую поденщиков, стихи у них были посредственные, зато идейные — и вообще право выбора принадлежало не Пастернаку, а Мицишвили, который и отвечал в Тифлисе за русско-грузинскую литературную дружбу. С горой подстрочников (сам он так грузинского и не выучил) Пастернак отправился в Москву, похудев на пять килограммов от бессонных ночей и возлияний.