Пастернак в 1931 году, со всей безоглядностью подпадая под соблазн лояльности и семейного счастия, еще верит, что революция пришла защищать, а не уничтожать, восстанавливать справедливость, а не усугублять несправедливость. Вподобном искреннем заблуждении он не был одинок, и тут возникает любопытная аналогия с Багрицким — поэтом, казалось бы, от Пастернака далеким, хоть и редактировавшим «Второе рождение» в издательстве «Федерация».
Впрочем, роднит их многое: Багрицкий младше всего на пять лет, он вышел из еврейской среды и порвал с нею, прошел через увлечение Маяковским, по темпераменту — это жизнерадостный, восторженный южанин, чей мир так же «свищет, щелкает, звенит», как у Пастернака в «Определении поэзии» — «Это круто налившийся свист… это двух соловьев поединок…» У Багрицкого есть написанная примерно в те же годы (начатая в 1933-м, да так и неоконченная) поэма «Февраль» — страшное сочинение, где защита Вечной Женственности откровенно принимает вид изнасилования. Поистине, проговорки больших поэтов содержательнее их деклараций! Лирический герой давно и безнадежно влюблен в девушку, которая ему недоступна. Кто он такой?— жалкий еврейский юноша, вдобавок страдающий астмой («Я никогда не любил, как надо… Маленький иудейский мальчик»…). В феврале семнадцатого года наступает своеобразный национально-эротический реванш: «Моя иудейская гордость пела, как струна, натянутая до отказа». Во время Февральской революции герой врывается в воровскую малину, она же публичный дом генеральши Клеменц, пропахший «человечьим семенем и сладкой одурью ликера» — и что же видит?! Его богиня обслуживает бандита! Как дошла она до жизни такой — из поэмы не ясно, автору важней тут было доказать, что Вечная Женственность неизменно проституируется в удушающем мраке царского режима. Герой, выгнав друзей (уводящих одесского громилу «в голубых кальсонах и фуфайке»), овладевает своим идеалом — и тем самым, представьте, очищает его! Особенно колоритен издевательский упрек, который рыцарь революции бросает полуголой красавице: «Сколько дать вам за сеанс?» Она же — явно надеясь спастись податливостью, поскольку ни о какой любви к ночному гостю в кобуре, сапогах и гимнастерке речи явно не идет,— стонет, не раздвигая губ: «Пожалей меня! Не надо денег»…
Я швырнул ей деньги
Я ввалился,
Не стянув сапог, не сняв кобуры,
Не расстегивая гимнастерки (как будто сапоги, кобура и гимнастерка только и гарантируют герою полноценную мужественность.— Д.Б.),
Прямо в омут пуха, в одеяло,
Под которым бились и вздыхали
Все мои предшественники — в темный,
Неразборчивый поток видений…
Я беру тебя за то, что робок
Был мой век, за то, что я застенчив,
За позор моих бездомных предков,
За случайной птицы щебетанье! (В этот могучий мстительный ряд птица влетела не ко времени — видимо, в порядке романтической реабилитации насильника.— Д.Б.)
Я беру тебя, как мщенье миру,
Из которого не мог я выйти!
Принимай меня в пустые недра,
Где трава не может завязаться,—
Может быть, мое ночное семя
Оплодотворит твою пустыню.
Оплодотворит, и как еще оплодотворит — на Марсе будут яблони цвести! Здесь можно было бы подробно порассуждать о том, как революционная мстительность оплодотворила русскую литературу да и русскую жизнь, в которой после бурного расцвета начала века в самом деле наметилось некое тоскливое бесплодие,— но сейчас это не входит в круг нашего рассмотрения. Куда интереснее другое: начитанный Багрицкий сам не замечает, как пересказывает «Бездну» — нашумевший в свое время рассказ Леонида Андреева, в котором главный герой прогуливается с красавицей-гимназисткой, натыкается на пьяных хулиганов, получает бутылкой по голове и временно теряет сознание — а когда приходит в себя, его идеал лежит изнасилованный, в порванном платье и без чувств. Естественно, в духе внимания к «жгучим тайнам пола», герой, только что очнувшийся от удара, насилует объект своей страсти следом за пьяными мастеровыми — так возбудила его распростертая перед ним оскорбленная невинность. По большому счету, герой поэмы Багрицкого не сделал ничего другого; метафора изнасилования как смены власти вообще была распространена в послереволюционной поэзии — ср. у Ахматовой об истерзанной столице: «Как опьяневшая блудница, не знала, кто берет ее…» Иное дело, что у Багрицкого изнасилование женщины, только что перед тем взятой на ночь пьяным налетчиком, воспринималось как акт ее социальной и психологической реабилитации! Он брал ее как полноправный владелец, намеревающийся наставить на путь истинный. У Пастернака, конечно, все это происходит иначе,— но общий смысл один: при прежней власти вас насиловали, а мы вас будем любить.
«А так как я лишь ей задет (женской долей) и ей у нас раздолье, то весь я рад сойти на нет в революцьонной воле»
(ох уж это блоковское «революцьонный»!— еще одна прямая отсылка к «Двенадцати»).
Но в основе этой любви — месть и зависть. Тут интуиция Пастернака не обманывала. И все попытки оправдать насилие — мол, очень уж плохо было женщинам до нас, «во тьме утаек и прикрас»,— рассыпаются об это знаковое признание: ревность наша оттого, что наше было чужим. И вся коллизия.
Впрочем, ведь и весь «Доктор Живаго» — об этой же коллизии: женщина, с рождения предназначенная доктору, Лара Гишар-Антипова, чья судьба с первых лет развивается рядом с судьбой Живаго, обвивает его, как плеть плюща обвивает ствол, склоняется к нему то молитвенно, то по-матерински,— достается ему после того, как дважды стала чужой (ее растлил Комаровский, взял в жены Паша Антипов), и встреча их происходит лишь в результате революции. Любить друг друга они будут вечно, а жить вместе — всего ничего: только тот фантастический революционный год, когда и будет еще пахнуть хоть какой-то свободой. Потом Лара опять достанется Комаровскому — чего и ждать? А поскольку Лара в романе — образ Родины (таково, по крайней мере, одно из возможных прочтений), то и получается вполне очевидный смысл: Родину можно ощущать своей лишь на историческом переломе. После она снова уйдет к чужим. Революция тоже может быть для поэта своей — если воспринять ее как месть всем растлителям, присваивавшим Вечную Женственность. Но она всегда достается другим — в этом трагедия: захочешь удержать — убьешь.
Одним из наиболее цитируемых стихотворений книги — написанным позже других — стало «Когда я устаю от пустозвонства», принципиальное выражение собственной литературной позиции начала тридцатых. Это стихи, по пастернаковским меркам, неважные. Мы позволим себе небольшое литературное хулиганство:
Когда я устаю от пустозвонства
Во все века вертевшихся льстецов,
Мне хочется, как сон при свете солнца,
Припомнить жизнь и ей взглянуть в лицо.
Я не хочу средь юношей тепличных
Разменивать последний грош души,
Но, как в колхоз идет единоличник,—
Я в мир иду, и люди хороши.
И вот года строительного плана,
И вновь зима, и вот четвертый год.
Две женщины, как отблеск ламп Светлана,
Горят и светят средь его тягот.
И ты, Москва, сестра моя, легка,
Когда встречаешь в самолете брата
До первого трамвайного звонка:
Нежнее моря, путаней салата
Из дерева, стекла и молока.
Мы в будущем, твержу я им, как все, кто
Жил в эти дни. А если из калек,
То все равно: телегою проекта
Нас переехал новый человек.
Я должен жить, дыша и большевея,
Работать речь, не слушаясь,— сам-друг.
Я слышу в Арктике машин советских стук.
Я помню все: немецких братьев шеи
И что лиловым гребнем Лорелеи
Садовник и палач наполнил свой досуг.
Когда ж от смерти не спасет таблетка,
То тем свободней время поспешит
В ту даль, куда вторая пятилетка
Протягивает тезисы души.
И не ограблен я, и не надломлен,
Но только что всего переогромлен.
Как «Слово о полку», струна моя туга,
И в голосе моем после удушья
Звучит земля — последнее оружье —
Сухая влажность черноземных га!
Все нечетные строфы принадлежат Пастернаку («Когда я устаю…», 1932), а четные — Мандельштаму (воронежские «Стансы», 1935). Первое стихотворение написано поэтом, входящим в новую, всероссийскую славу и постепенно принимающим действительность, хотя и с оговорками; второе написано в ссылке. То, что два текста, написанные разными людьми (во многом, как мы покажем, антиподами), да вдобавок в противофазе (Пастернак переживает канун своей недолгой симфонии с властью, Мандельштам — канун окончательного с ней разрыва), до такой степени совпадают в интонациях и приемах, при всем различии мандельштамовской и пастернаковской манер,— властно приводит к единственному выводу: эти тексты, вызванные понятными обстоятельствами и безусловно искренние, для обоих глубоко неорганичны. Так бывает: поэт искренен, а текст фальшив. Особенно грустна, конечно, у Пастернака мысль о том, что не следует отчаиваться по поводу своей искалеченности: пусть нас переехали — но ведь кто переехал! новый человек! телегой пятилетнего плана! Если в стихах 1931 года, посвященных «Другу» (Пильняку), приятие этой новой реальности было далеко не безоговорочным,— как и у Мандельштама в московском цикле,— то в стихах «Второго рождения» спорить с будущим уже бессмысленно: оно наступило, мы в нем. Мы в нем по горло. Сравним: