«Жизни ль мне хотелось слаще? Нет, нисколько; я хотел только вырваться из чащи полуснов и полудел. Но откуда б взял я силы, если б ночью сборов мне целой жизни не вместило сновиденье в Ирпене?»
Это первоначальный набросок будущего «Никого не будет в доме», самооправдание, объясняющее все; новая любовь — не поиск удовольствий, это мощный стимул — сломать жизнь, но вытащить ее из застоя. В том-то и ужас, и подспудная тоска,— что на первый взгляд все обернулось так верно, так гармонично и благословенно: поэту досталась красавица, поэт попал в горный, морской и садовый рай, вокруг друзья, да и жена и сын как будто устроены, он их отправил в Германию… Но под всем этим счастьем бьется тоска. Приходится постоянно внушать себе, что Зинаида Николаевна лучше всех, что она с рождения ему предназначена, что в ней кладезь всех совершенств,— стихи о ней переполнены экзальтацией и потому иногда перестают внушать доверие.
В это же самое время он пишет Жозефине:
«Я никогда так не любил Женюру и Жененка, как сейчас, и верю и знаю, что им обоим и всем близким будет скоро так же хорошо, как мне, и во всяком случае лучше, чем в прошлом. Что во всяком случае все кончится светом и добром, ты увидишь. (…) Я должник неоплатный и преступник, которому нет оправданья. Но и это, и это где-то как-то возместится».
Здесь как будто еще один из пастернаковских парадоксов, но загадки на самом деле никакой нет: то, на что не хватало души в годы безбытности, после долгой привычки друг к другу и долгих размолвок,— вспыхивает с новой силой, когда любовь к Зинаиде Николаевне дала ему душевные силы. Истинная полнота чувств и полное владение своими литературными возможностями Пастернаку ведомы не всегда, а только в счастье. Не в благополучии,— ибо счастье в его случае почти всегда катастрофично для него или окружающих,— но именно в ситуации, когда он равен себе.
Из Коджор Яшвили повез их к морю, в Кобулети, где они провели сентябрь и начало октября. Питались в правительственной столовой. В гостинице вместе с ними жили поэты Симон Чиковани и Виссарион Жгенти, восхищавшиеся тем, как лихо и далеко Пастернак плавал. Чиковани жил на первом этаже и слышал, как на втором Пастернак по утрам гудит и бормочет новые строчки. Здесь он начал набрасывать «Волны» — небольшую поэму, призванную обозначить новый этап в его лирике: серьезный, ответственный, хочется сказать — солидный. Наступила наконец взрослость. Как и «Высокая болезнь», которую он хотел видеть этапной, «трезвой, сухой и немолодой»,— эта вещь писана четырехстопным ямбом. Известны два варианта: первый, краткий и беглый, оставленный тифлисским друзьям на предмет возможной публикации,— и второй, вошедший в книгу, разросшийся до масштабной поэтической декларации. Есть строфы восхитительные, заслуженно прославившиеся,— но как раз самые чистые по звуку, по интонации тут те главки, в которых господствует тоска:
Мне хочется домой, в огромность
Квартиры, наводящей грусть.
Войду, сниму пальто, опомнюсь,
Огнями улиц озарюсь.
Опять знакомостью напева
Пахнут деревья и дома,
Опять направо и налево
Пойдет хозяйничать зима…
Евгений Пастернак обратил внимание на то, что строки «Как ты ползешь и как дымишься, встаешь и строишься, Москва» — в первом варианте звучали откровенней: «И как кончаешься, Москва». Второе рождение оказалось синонимично смерти, что и было предсказано в «Охранной грамоте»: «Так это не второе рождение? Так это смерть?»
«Волны» — стихи очень дисциплинированные:
И все ж то знак: зима при дверях,
Почтим же лета эпилог.
Простимся с ним, пойдем на берег
И ноги окунем в белок.
Пейзаж этой вещи — бессолнечной, несмотря на несколько упоминаний солнца,— похож на Чистилище в изображении Доре. Чистилищем и было это кобулетское пребывание, во всех отношениях промежуточное; на всю поэму — ни одного живого человека, даже чабаны и водители грозны и монументальны, как горы. Надо привыкнуть, сжиться… послужить, чем можешь,— то ли народу, то ли своему дару… но все это скорее голос дисциплины. Так маршируют сосланные в солдатчину — «за годом год, за родом племя»,— даром что сами они потом влюбляются в эту землю:
Чем движим был поток их? Тем ли,
Что кто-то посылал их в бой?
Или, влюбляясь в эту землю,
Он дальше влекся сам собой?
Трудно, конечно, вообразить, чтобы кто-то из русских ссыльных, кроме разве Бестужева-Марлинского да с большою натяжкой Полежаева, страстно влюбился в эту землю; но надо же примириться с мыслью о завоевании Кавказа, о насильственном его удержании в составе империи, о сосланных в солдатчину… Чай, не по Среднерусской равнине ходим (на которой, конечно, тоже много всякого бывало), но по местам, где «два часа в струях потока бой длился; резались жестоко» — и не два часа, а сто с лишним лет; Михаил Юрьевич сюда ездил не на кислые, а на совсем другие воды… «Мутная волна была тепла, была красна»… Пастернак пытается гармонизировать и эту ситуацию: Кавказ завоеван — из любви, и ссыльные сюда ехали, влюбляясь в эту землю, почти сами собой. Ведь и сам автор, поначалу чувствуя себя в плену у новой реальности, умудрился впоследствии в этот плен влюбиться. Эта насильственная любовь к навязанному величию стала лейтмотивом «Волн», сказавшись на их тоне, колорите и ритмической структуре.
Горный пейзаж вызывал у Пастернака эйфорию лишь ретроспективно, когда он в Москве тосковал по Грузии; в «Волнах» господствуют мрачные краски:
Светало. За Владикавказом
Чернело что-то. Тяжело
Шли тучи. Рассвело не разом.
Светало, но не рассвело.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Каким-то сном несло оттуда.
Как в печку вставленный казан,
Горшком отравленного блюда
Внутри дымился Дагестан.
Особенно трогательна здесь надежда найти происходящему в стране эстетическое оправдание, представить российские перемены величественными, как пейзаж, и принять их хоть в этом виде:
Кавказ был весь как на ладони
И весь как смятая постель,
И лед голов синел бездонней
Тепла нагретых пропастей.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
И в эту красоту уставясь
Глазами бравших край бригад.
Какую ощутил я зависть
К наглядности таких преград!
О, если б нам подобный случай,
И из времен, как сквозь туман,
На нас смотрел такой же кручей
Наш день, наш генеральный план!
Передо мною днем и ночью
Шагала бы его пята,
Он мял бы дождь моих пророчеств
Подошвой своего хребта.
Ни с кем не надо было б грызться.
Не заподозренный никем,
Я б вместо жизни виршеписца
Повел бы жизнь самих поэм.
Экая идиллия! Табидзе любил повторять: «Не я пишу стихи, стихи пишут меня»,— Пастернак потом перевел эти стихи двадцать седьмого года; стихотворение не из самых сильных у обоих, но формула Борису Леонидовичу понравилась. Какая христианская позиция! Не я автор, но Диктующий мне! И вечная пастернаковская жажда раствориться в реальности, стать орудием Творца, жившая в нем от первых и до последних стихов: «Я вишу на пере у Творца крупной каплей лилового лоска». Все это не страх ответственности, но сознание высшей иерархичности бытия. Поэта от непоэта отличить просто: у непоэта все произвольно. Поэт же знает, что законы гармонии не им придуманы и не им отменятся: мы не изобретаем, а берем, не выдумываем, а выискиваем и расчищаем. И так соблазнительно перенести эту кроткую, полную благородного творческого смирения позицию на отношения с социумом — дать ему творить себя, вести жизнь поэмы, а не автора! Именно в Грузии Пастернак начал думать в этом русле — и вспоминал тогдашние размышления о народе в цикле 1936 года: