Смерть Максима, однако, подкосила Горького – это был уже второй его ближайший родственник по имени Максим, причиной смерти которого он себя чувствовал, и не без оснований. Сначала он заразил холерой своего отца – и эта вина без вины стала проклятием всей его жизни, ибо губить людей вокруг себя суждено ему было и в дальнейшем. Почти все его окружение после его смерти тоже погибло, и почти все близкие к нему люди были обвинены в его гибели. Теперь, за два года до смерти, в старости, он становился причиной гибели собственного сына, тоже Максима, и тоже без вины: формально Максима погубила случайность, но на деле он чуть ли не с рождения был заложником отцовской славы и отцовского образа жизни. Он бывал у Горького на Капри, постоянно жил у него в Сорренто в двадцатые, а в тридцатые, будучи давно женат, так и не зажил отдельным домом. (Бытовала крайне нелестная для Горького версия о том, что у писателя был тайный роман с женой Максима Надей Введенской, известной под домашней кличкой Тимоша; версия эта, по всей видимости, восходит к горьковскому рассказу «На плотах». Романы с чрезвычайно обаятельной и легкомысленной Тимошей приписывались многим людям из горьковского окружения – в частности, Ягоде.) Максим всегда находился в тени отцовской славы: унаследовав от отца обаяние и артистизм, он, по свидетельству Ходасевича, оставался вечным ребенком, был поверхностен, легкомыслен, инфантилен, инстинкт самосохранения был у него снижен – он многажды попадал в аварии на горьковском автомобиле, обожая гонять на предельной скорости, – и, в общем, ни его образованием, ни воспитанием Горький систематически не занимался. Он шутя грозился навести порядок в доме, но все это оставалось разговорами. Он чувствовал себя ответственным за беспутную жизнь и случайную, бестолковую смерть Макса – но в ней ему почудилось предвестие и собственной гибели. Отец Максим и сын Максим ушли – остался он, главный Максим, взявший это имя в честь первого и подаривший его второму, главный максималист русской литературы. И через два года, тоже весной, по возвращении в Москву с крымской дачи (в Тессели, близ Мисхора, где когда-то едва не умер от воспаления легких Лев Толстой), он заболел тяжелым гриппом – есть версия, согласно которой он простудился на могиле сына, посещая ее сразу по возвращении в Москву, перед отъездом в Горки.
Этот грипп привел к воспалению легких, а легкие у Горького к 1936 году были в таком состоянии, что профессор Плетнев находил жизнеспособными лишь десять-пятнадцать процентов всей легочной ткани. Удивительно было, как Горький сохранял способность ездить, работать, встречаться с бесчисленными посетителями, жечь свои любимые костры в Горках и Тессели (он был пироманом, обожал смотреть на огонь), отвечать на сотни писем, читать и править тысячи рукописей – он был тяжело болен все последние годы, и говорить о его отравлении мог только человек, об этом не знавший или не желавший знать. Понятно, зачем понадобилась эта версия Сталину: он должен был инсценировать раскрытие государственного переворота, который якобы готовил Ягода. Но зачем эта версия – правда, с другим главным фигурантом – публицистам постсоветской эпохи, понять решительно невозможно. На Сталине достаточно реальных грехов.
Он внимательно следил за состоянием Горького и, возможно, желал его скорейшей смерти: не исключено, что Горький ему действительно начинал мешать. Но здесь, кажется, скорее стоит согласиться с Александром Солженицыным, заметившим, что Горький воспел бы и тридцать седьмой: не из трусости даже, а просто в силу отсутствия других вариантов. Сам себя загнал в ситуацию, из которой выхода нет: только до конца идти со сталинизмом против фашизма, все громче обличая кровавых лавочников и их пособников. Уважать его можно по крайней мере за последовательность. Сталин приезжал к больному Горькому трижды – 8, 10 и 12 июня. Тут тоже много мрачного абсурда – как и в той ночи 11 мая 1934 года, когда Горький, пока его сын умирал, говорил со Сперанским об экспериментальной медицине и о бессмертии. Горький говорил со Сталиным о женщинах-писательницах и их прекрасных книгах, о французской литературе и о положении французского крестьянства. Все это похоже на бред, да, может, он и бредил на самом деле. Иной вопрос – почему Сталин трижды, с таким незначительным интервалом, приезжает к нему. Торопит смерть? Не похоже, в его распоряжении был достаточный арсенал средств, чтобы ее ускорить, не появляясь у Горького лично и не навлекая на себя подозрений. Надеется сохранить? Известно же, что 8 июня его появление фактически спасло Горького – он задыхался, уже синел, но при появлении Сталина и Ворошилова значительно ободрился. Горький еще мог быть нужен Сталину – не обязательно для показательного процесса, в котором он мог быть фигурантом, но именно как посредник между западной интеллектуальной элитой и советской властью. Живой Горький был нужней мертвого, тем более что готовность служить задачам Сталина и одобрять его курс он продемонстрировал многократно. Правда, Сталин проявлял известную подозрительность – не выпустил Горького на конгресс защитников мира в 1935 году, – но Горький и сам туда не рвался, он хотел заканчивать «Самгина», понимая, что осталось ему немного, а главное, чувствовал себя весной 1935 года очень слабым. Трудно судить об истинных намерениях «Хозяина», как называли его все чаще, – но говорить о том, что Горький помешал бы провести процессы 1937 года, как минимум странно. Как раз заботой о жизни и здоровье Горького можно было объяснить устранение Ягоды – вот, недостаточно берег, погубил Максима, – и Горький принял бы эту версию, потому что она снимала бы вину за Максима с него самого.
Визиты Сталина не помогли. За день до смерти Горький сказал Липе Чертковой: «А я сейчас с Богом спорил… ух, как спорил!»
Через день, 18 июня, он закончил этот спор навеки. Или ушел доспорить лично – это уж кому как нравится.
15
После смерти он был канонизирован окончательно – похоронен в Кремлевской стене, внедрен в школьную программу, провозглашен величайшим из когда-либо живших в России писателей, творцом нового и лучшего из возможных художественного метода… Все это мало способствовало его серьезному изучению, адекватной интерпретации и читательской любви. Правда, изучение «Самгина» оставалось одной из немногих возможностей серьезно разговаривать о русской интеллигенции и вообще о предреволюционных умонастроениях. После перестройки, когда подпочвенные силы общества вырвались наружу, по выражению Льва Аннинского, с той же стремительностью и властностью, как в 1917 году, – отношение к нему повернулось на 180 градусов: его стали провозглашать певцом угнетения, сатрапом и чуть ли не маразматиком. Лишь на рубеже веков стало ясно, что в России в очередной раз победила не свобода, а новая, более изощренная форма угнетения; что борьба против тирании была на деле борьбой за торжество энтропии. Эта-то энтропия и стала сводить счеты с Горьким, очерняя идею революции как таковую, утверждая, что любая мечта о переустройстве общества приводит к катастрофе и большой крови, что человеку не нужно работать над собой и делать из себя сверхчеловека, а нужно как можно больше потреблять и как можно меньше при этом думать. Это разложение под видом свободы окончательно, казалось, похоронит и скомпрометирует горьковскую мечту о новых людях – бесстрашных, свободных, обладающих нечеловеческими интеллектуальными и физическими возможностями.