Горьковское заступничество помогло бы и Блоку – но, увы, разрешение на его выезд за границу (с женой, без которой он был уже беспомощен) было получено лишь за день до его смерти. А вторая смерть, последовавшая в том же августе, Горького добила: несмотря на все его протесты, заступничества и ходатайства, по обвинению в контрреволюционном заговоре был расстрелян Николай Гумилев. Именно после этих двух смертей – в первой новая власть была виновата косвенно, во второй прямо – Горький понял, что и его имя никого уже не защитит и принадлежность к великому делу русской литературы ничего не гарантирует. Так созрела у него мысль об отъезде – но он не признавался в этом даже себе самому. Писатель, всю жизнь призывавший к перевороту и уехавший после него, тем самым признавался в крахе главных жизненных установок. Ленин видел горьковские колебания и подал ему отличную мысль – в 1907 году он услал его подальше от расправы в Штаты для сбора денег на русскую революцию, теперь же отправлял собирать средства для борьбы с голодом, от которого Россия в 1921 году сильно страдала вследствие засухи.
Так называемый «Помгол», или «Прокукиш» – организация помощи голодающим, или «Прокопович, Кускова, Кишкин», по фамилиям организаторов, – прокукишем и закончился: несколько десятков московских и петроградских интеллигентов, не сотрудничавших с большевиками напрямую и даже враждебных им, попытались, используя давние связи, добыть у Запада денег на спасение российских голодающих. Денег толком не добыли, а главное, сама советская власть чинила комитету препятствия на каждом шагу. «Помгол» не имел никаких административных функций, от него ничего не зависело, и большую его часть скоро арестовали (потом почти все помголовцы сами оказались в эмиграции). Пока же Горький активно пишет западным друзьям и коллегам – многие отзываются, но помощь их трудно назвать действенной. Ленин продолжает настаивать на отъезде Горького – то под предлогом сбора средств, то для лечения (и тут у Горького есть полное право на отъезд – он действительно истощен, болен неврозом и замучен кровохарканьем). В уже упоминавшейся дилогии Ромма есть эпизод, в котором Горький посещает Ленина в Кремле – и Ленин долго спорит с ним о необходимости пролетарской жестокости, а великий гуманист, тряся усами, все никак не желает признать ее необходимость, пока случившийся тут же простой крестьянин не поясняет ему наконец всего величия классовых битв. Вряд ли в действительности между ними шли такие споры: Ленин в 1918, 1920, а паче в 1921 году слишком занят, чтобы убеждать Горького в пользе террора, да и вряд ли верит в силу собственных аргументов. Идеализировать их отношения не следует – хотя больше всего для этой идеализации сделал сам Горький, написав в мемуарном очерке, что Ленин в это время виделся с ним многажды и был к его просьбам необычайно внимателен. Горький – не самый достоверный мемуарист в силу отмеченной многими (прежде всего Ходасевичем) склонности к лакировке действительности. Конечно, в мемуарных очерках, написанных в первые заграничные годы, много удивительно мощных глав, живых и ярких характеристик. Но, во-первых, все горьковские герои, включая Ленина, говорят с одинаковой интонацией, с горьковскими бесчисленными тире и тяжеловесными постпозитивами («жизни моей», «письмо твое»…). Во-вторых, он склонен задним числом преувеличивать трепетность и уважительность их отношения к себе: пожалуй, лишь заметки о Толстом, основанные на записях по горячим следам тогдашних разговоров, вполне достоверны. Что касается Ленина – более чем сомнителен эпизод, в котором Горький везет Ленина к каким-то военным специалистам и Ленин там блещет эрудицией, задавая исключительно точные вопросы. Вопросы его, приведенные Горьким, довольно заурядны, да и вряд ли поехал бы предсовнаркома – даже с пролетарским классиком – по первому же его зову осматривать новое военное изобретение. Впрочем, Ленин вождизмом не страдал и военным делом живо интересовался – может, Горький тут и не преувеличивает. Но вот в чем преувеличивает точно – так это в ленинском вечном детстве, в задоре, юморе; вообще во второй редакции очерка (писанной семь лет спустя после ленинской смерти) сильный перебор по части сюсюканья. Вспомнить хоть «Прекрасное дитя окаянного мира сего» – в Ленине не было ничего детского, юмор его был довольно жесток и временами циничен, а в агрессии не просматривалось ничего умилительного. Чего у него не отнять – так это гениальной политической прозорливости (правда, в основном на небольших дистанциях, как это всегда бывает у политиков, не брезгующих никакими средствами). Кажется, старался он избегать и лишней жестокости – но кто скажет, где начинается лишняя и не является ли вся она лишней вообще? Спрашивал же он Горького сам: кто считается ударами в драке? Какой именно удар – уже чрезмерен? В июле 1920 года Горький присутствовал на Втором конгрессе Коминтерна в Петрограде – это был последний приезд Ленина в город, который вскоре назовут его именем. Он побывал у Горького в гостях перед отъездом в Москву, подарил ему с дружеской надписью только что вышедшую, изданную к конгрессу «Детскую болезнь левизны в коммунизме», они сфотографированы вместе у колонн Таврического дворца – наголо бритый, осунувшийся Горький стоит чуть поодаль, не желая мельтешить в толпе, окружившей Ленина. Считается, что выражение у него на этой фотографии восторженное, – кажется, что скорее все-таки недоуменное.
13
В августе 1921 года Горький наконец уступил ленинским настояниям и выехал в Гельсингфорс – с чадами и домочадцами, но без Андреевой. Так началось его почти двенадцатилетнее (с перерывом на празднование юбилея в 1928 году) изгнание – самое плодотворное в литературном отношении время. После Гельсингфорса он оказался в Берлине, где затеял было журнал «Беседа» – силами эмиграции и российских писателей. Иллюзии насчет того, что граница еще не пересечена окончательно, что есть надежда на объединение русской литературы, сохранялись у него долго, да, собственно, границы и были относительно прозрачны до самой смерти Ленина, и сменовеховская газета «Накануне» свободно проникала в Россию, печатая и уехавших, и оставшихся, и сами возвращенцы могли – как Алексей Толстой – рассчитывать на прощение, если готовы были беззаветно служить интересам новой России. Но журнал «Беседа» вышел в количестве всего шести номеров, и Горький был жестоко разочарован отказом советской цензуры допускать журнал в РСФСР. Он начал печатать в этом издании свой новый цикл рассказов – частью автобиографических, частью выдуманных – и надеялся, что теперь наконец будет писать по-новому: экономно, точно, без лишних деталей и персонажей, избыток которых критика вечно ставила ему в вину. Он даже опубликовал один из рассказов – «Рассказ об одном романе» – под псевдонимом, чтобы проверить, легко ли опознается эта новая манера. Идея принадлежала Ходасевичу: он в это время сильно сблизился с Горьким, жил рядом с ним в немецком городке Саарове вместе с молодой красавицей Ниной Берберовой, которую вывез из России, оставив там жену. Ходасевич в споре с Горьким защищал беспристрастность критика Юлия Айхенвальда, – Горький же настаивал, что Айхенвальд не любит его именно за то, что он Горький, а не за собственно тексты. В результате «Рассказ об одном романе» вышел под псевдонимом «Василий Сизов», и Айхенвальд, к вящей горьковской радости, изругал обладателя псевдонима, то есть подтвердил свою литературную честность. Впрочем, правду сказать, – трудно не узнать льва по когтям и в этой новой горьковской прозе. Да, она скупей, экономней, точней, мучительней, если угодно, откровенней в деталях, – но это прежний Горький, особенно чувствительный и памятливый ко всему, что оскорбляет его представления о человеке, ко всему уродливому, унизительному, извращенному.