Конечно, сказать о Толстом, будто он утешает, потому что за это кормят, – немыслимо ни при какой враждебности; ясно, что речь идет о другом – о его ко всему притерпевшейся душе, о внутренней холодности. Горький эту холодность чувствовал – и боялся ее, потому что сам так спокойно и свысока относиться к жизни не умел. Ему кажется, что вся толстовская программа действий – самосовершенствование, опрощение, ненасилие – как раз и есть паллиатив, сладкая ложь самоуспокоения; интересно, что против толстовской морали взбунтовался в свое время и Чехов. Видимо, эта мораль – в самом деле для очень сильных и очень счастливых людей; другим она не подходит – им без внешних перемен никак. Бунт Горького против Толстого, отразившийся в новой драме, – тоже в некотором смысле бунт против Бога, который вдобавок изображен весьма неприглядно. Чтобы противопоставить нечто утешительной проповеди Луки, понадобился телеграфист Сатин, который и произносит гимн человеку; но – вот мастерство Горького, вот примета его ранних сочинений, где литературщина выворачивалась наизнанку! – этот гимн произносится спьяну, и хвалу человеческому всесилию провозглашает нищий, человек дна. Этот замечательный драматургический контрапункт – лишь одно из тех сильных противоречий, на которых держится пьеса: утешитель оказывается убийцей (ведь именно из-за него гибнет обнадеженный было Актер), нищий говорит о величии, а хозяин ночлежки Костылев – самое бессильное, больное и в конце концов гибнущее существо. Это контрасты простые, лобовые, но для театрального искусства ничего другого и не надо.
13
К постановке пьесы театр подошел весьма серьезно, как это вообще было свойственно раннему МХТ, во всем желавшему дойти до самой сути. Станиславский вспоминал:
«Нам захотелось видеть самую гущу жизни бывших людей. Для этого была устроена экспедиция, в которой участвовали многие артисты театра, игравшие в пьесе, – Вл. И. Немирович-Данченко, художник Симов, я и др. Под предводительством Гиляровского, изучавшего жизнь босяков, был устроен обход Хитрова рынка. Мы свободно осматривали большие дортуары с бесконечными нарами, на которых лежало много усталых людей – женщин и мужчин, похожих на трупы. В самом центре большой ночлежки находился тамошний университет с их интеллигенцией. Это был мозг Хитрова рынка, состоявший из грамотных людей. Они ютились в небольшой комнате и показались нам милыми, приветливыми и гостеприимными людьми. Ночлежники приняли нас, как старых друзей, так как хорошо знали нас по театру и ролям, которые переписывали для нас. Мы выставили водку с колбасой, и начался пир. Особенно один из ночлежников вспоминал былое. От прежней жизни у него сохранился плохонький рисунок, вырезанный из какого-то иллюстрированного журнала: на нем был нарисован старик отец в театральной позе, показывающий сыну вексель. По-видимому, трагедия заключалась в подделке векселя. Художник Симов не одобрил рисунка. Боже! Что тогда поднялось! Словно взболтнули эти живые сосуды, переполненные алкоголем, и он бросился им в голову… Они побагровели, перестали владеть собой и озверели. Посыпались ругательства, замахнулись, ринулись на Симова… Но тут бывший с нами Гиляровский крикнул громоподобным голосом пятиэтажную ругань, ошеломив сложностью ее конструкции не только нас, но и самих ночлежников. Они остолбенели от восторга и эстетического удовлетворения».
Вообще этот быстрый переход от восторга к ярости и обратно называется эмоциональной лабильностью и сопровождает последние стадии распада личности вследствие алкогольной деменции; но артистов МХТ умилило и это. Кстати, Ленин, впервые посмотрев «На дне» уже после революции, отозвался о постановке кисло: ночлежные нравы и реалии показались ему недостоверными. Он в Германии и Швейцарии, в дешевых пансионах, навидался людей дна – и нашел, что Художественный театр их эстетизирует. Впрочем, первоначальный замысел пьесы, сводившийся к изображению ужаса жизни, давно эволюционировал в дискуссию о правде. Феноменальный успех постановки, премьера которой была показана 19 декабря 1902 года, на теперешний вкус, пожалуй, необъясним – даже если учесть, что Сатина играл Станиславский, Барона – Качалов, а Луку – Москвин. Но именно успех «На дне» позволяет в какой-то степени понять и причины русской революции: она не была, конечно, марксистской или коммунистической, лишь в очень небольшой степени – пролетарской, и вообще причины ее были не в том, что большинство поверило большевикам, а в том, что это самое большинство – причем подавляющее – ненавидело жизнь, которой жило, и государство, которому служило. Ненависть эта была так сильна, а противоречия и глупости русского общественного устройства копились так долго, а механизмы для паллиативного лечения так долго и сознательно уничтожались, что в русском обществе вызрел социальный взрыв, о результатах которого никто толком не задумывался.
Мы-то уже знаем, что результатами всех таких взрывов, случающихся приблизительно раз в сто лет, бывают лишь восстановления прежних империй, но в сокращенном, упрощенном и ухудшенном виде. Причина же их очевидна: сложность и богатство русской культуры и мысли приходят в неразрешимое противоречие с убожеством государственного строя и взрывают его, как пальма проламывает теплицу. После этого пальма благополучно гибнет, а на месте прежней теплицы выстраивается новая, пониже и поплоше. Но пока идет общественный подъем, население восторженно поддерживает любой намек на социальное переустройство и восхищается всяким изображением своих язв: чем язвы кровавее и отвратительнее, тем сильней общественный восторг. Пьеса, получившая в итоге название «На дне», хотя Горький назвал ее «На дне жизни», обошла весь мир и до сих пор не сходит со сцены. А название сократил друг Горького Леонид Андреев.
Слово «друг» здесь не случайно. Пожалуй, это единственный человек, которого Горький называл другом с полным правом – так сказал он об Андрееве в день, когда узнал о его смерти в Финляндии, в изоляции и забвении, в феврале 1919 года. Их дружба, начавшаяся 12 марта 1900 года, выдержала все испытания, в том числе и самое суровое – испытание конкуренцией: начиная с 1907 года Горький уже не был самым известным писателем России. Он уступил пальму первенства Леониду Андрееву – пусть его известность и была более двусмысленной, а ругань в его адрес – более хамской. У Андреева-то не было за плечами босяцкого опыта, вызывающего инстинктивное уважение у русской критики.
14
Горький заметил его еще в 1898 году, прочитав «Баргамота и Гараську» и выделив в рассказе именно то, что любил использовать сам: иронию над фабульной схемой (в данном случае – над классическим пасхальным рассказом о кратковременном примирении социальных полюсов, городового и бродяги). Эта язвительная ирония, разъедающий скепсис вообще были характерны для Андреева, и там, где Горький останавливался, начиная благоговеть и восхищаться, он продолжал насмешничать или презрительно отворачиваться. Вообще они с Горьким были противоположны во многом – Андреев был малообразован и терпеть не мог чтения, Горький же читал с жадностью начетника. Андреев обожал мать, вырос в любящей семье – Горький не знал ничего подобного. Но оба любили в детстве опасные игры, оба вспоминали о том, как лежали на рельсах под товарняком, преодолевая страшный соблазн поднять голову, оба в юности прошли через попытку самоубийства (Андреев даже говорил, что человек, не пытавшийся убить себя, дешево стоит). Роднила их изобразительная мощь, но то, что у Горького было силой изображения, у Андреева чаще всего заменялось силой воображения. Конечно, как сочинитель, мыслитель, изобретатель фабул Андреев изощреннее и тоньше Горького; он, кажется, вообще был лучшим русским драматургом начала века и одним из самых мрачных, но сильных новеллистов. Горький – достовернее, приземленнее, и со вкусом у него дело обстоит лучше, хоть и далеко не так хорошо, как у Чехова: андреевских страстей, преувеличений и нагнетаний у него нет в помине. Правда, Андреев умел писать интереснее – вероятно, потому, что его сюжеты литературней, а физиологической, отвратительной правды у него меньше. Горький любил его ловить на незнании элементарных фактов и срезать. Но вот что роднило их по-настоящему – так это фанатичная любовь к литературе и признание ее единственным занятием, для которого стоило жить; говорить об этом деле они могли часами и раз, по признанию Горького, двадцать часов просидели за литературным спором, выпив два самовара (Андреев поглощал крепчайший чай в немыслимых количествах).