Итак, Солженицын сперва вроде бы невольно проболтался, что когда «тонул» на следствии в 45-м году, то Симо-няна оклеветал, а потом обмолвился об этом и более внятно. Не странно ли для столь предусмотрительного человека такое оплошное самопризнание? Да не очень. Существует давний испытанный прием: добровольно признаться в меньшем грехе, чтобы за этим признанием утаить грех больший. Именно так и действует Солженицын: признается в клевете 45-го года, чтобы скрыть за ней клеветнический донос гораздо более поздней поры.
Симонян долгое время ничего не знал о той давней, первоначальной клевете на него. Но в 1952 году его вызвал следователь и предложил прочитать увесистую тетрадочку в пятьдесят две страницы, которые были исписаны так хорошо знакомым почерком его школьного друга Сани Солженицына. «Силы небесные! — воскликнул потрясенный Симонян, изучив сей не изданный пока фолиантик. — На этих пятидесяти двух страницах описывалась история моей семьи, нашей дружбы в школе и позднее. При этом на каждой странице доказывалось, что с детства я был настроен якобы антисоветски, духовно и политически разлагал своих друзей и особенно его, Саню Солженицына, подстрекал к антисоветской деятельности»
[106]. Да, такая обстоятельность, такое многословие (начать издалека, с истории и накатать полсотни страниц) совершенно в духе нашего автора, и напористость (на каждой странице твердить одно) — тоже его, и манера сваливать свою вину на других — кто может с ним здесь сравниться!
За этот-то донос Симонян и был «в претензии», о нем-то Ежерец и рассказала когда-то Решетовской, он-то и был причиной супружеской беседы, когда муж признался жене, что Действительно кое-что наплел о школьном друге. Но и тогда в устном признании жене, и теперь в сочинении «Сквозь Чад» Солженицын представляет дело так, словно была, мол, единственная оплошка по отношению к Симоняну лишь во время следствия в 45-м году, т. е. два своих доноса он как бы «слил» в один, очень давний, будто бы неизбежный и совершенно безвредный. Жене он говорил: «В общем-то, ничего страшного не было. Кирилла-то не посадили».
[107] Теперь, через двадцать с лишним лет, пишет: «Никого из вас не только не арестовали, но даже НИ РАЗУ НЕ ДОПРОСИЛИ!»
[108] (подчеркнуто им. — В.Б.).
От доноса на Симоняна в 52-м году Солженицын открещивается как только может. Ему говорят: «Позвольте, а тетрадочка-то в пятьдесят две страницы?» В ответ он распускает целый павлиний хвост аргументов, где одно перышко краше другого. Во-первых, говорит, следователь и бумаги-то столько не даст — пятьдесят две страницы! У нас в стране с бумагой всегда ж было трудно. Во-вторых, «сажают по малому клочку», а тут — «по пятидесяти двум не посадили»,
[109] по целой тетрадке. Мыслимое ли дело? Да кто же позволил бы опять-таки, чтоб столько бумаги пропало даром, без всякой пользы? В-третьих, при всем своеобразии моего почерка могли, мол, его подделать. Что им стоит! Атомную бомбу слепили, луноход смастачили, носки безразмерные освоили, а уж это-то — пустяк. В-четвертых, благородная прямая апелляция к самому Симоняну: «Кирилл! Неужели сердце твое, высота души не подсказали — что такой донос на своего школьного друга просто невозможен?».
[110] Это, конечно, самый веский довод: просто невозможен — и все тут! А ежели ты, Симонян, поверил, что возможен, «значит, тебе не хватило высоты души». Для убедительности нехватка души у школьного друга доказывается еще и другими способами: хотел ты стать писателем и не стал — «это ее же не хватило тебе»; не понравился мой роман «Раковый корпус» — «это ее же не хватило тебе».
[111] А отсюда, между прочим, следует: я писателем стал — значит, высота моей души на должном уровне; мне мой роман «Раковый корпус» ух как, черт возьми, нравится — значит, моя душа — Казбек видал? — выше Казбека.
Вообще-то Солженицын не отрицает, что в том далеком 1952 году имело место некоторое бумажно-чернильное событие, но дает этому свою версию, чрезвычайно благородную и героическую. Он пишет: «В апреле 1952 года в экиба-стузском лагере следователь предъявил мне бумажку районного (кажется, Щербаковского, но не ручаюсь) отделения КГБ Москвы — о том, что в связи со следствием, начатым против Кирилла Симонянца (так в тексте. — В.Б.), поручается допросить меня».
[112] Тут есть отдельные несоответствия с истиной: против Симоняна за всю его жизнь никакого следствия никогда не возбуждалось.
Но послушаем дальше: «И тогда, уже бронированный лагерник, я и послал их на…» Тут тоже маленькая неточность: послать-то он действительно послал, только не «на», а «в» — послал в КГБ те самые пятьдесят две страницы.
Бронированный правдолюб продолжает: «Я сказал, что всякие показания 45-го года являются вынужденной ложью…» Стоп! Какие, о ком показания 1945 года он назвал теперь ложью? Ясно, что не о себе — его не о себе сейчас спрашивали, да и дело тут было давно решенное, лагерный срок уже подходил к концу, оставалось меньше года, так зачем что-то ворошить, оправдываться, объявлять недействительным? Конечно же в 1952 году, он назвал ложью свои показания 1945 года о Симоняне. Следовательно, мы еще раз, теперь уже в 1979 году, из его собственных вещих уст, отверзающихся в далеком и безопасном штате Вермонт, слышим, что показания о Симоняне он тогда давал, и они были, по его собственному бронированному признанию, ложью. Мы легко поймем, какой характер носила эта ложь, если теперь прочитаем фразу целиком: «Я сказал, что всякие показания 45-го года являются ложью, а всю жизнь я тебя знал как отменного советского патриота».
[113] Противопоставлением, опровержением старой лжи на человека здесь является новое признание, что человек этот — настоящий советский патриот. Значит, ложь состояла в обратном: в утверждении, что он антипатриот, антисоветчик. Как видим, признавая, что на следствии он оклеветал Симоняна, Солженицын пытается внушить нам, будто в 52-м году не только не было никакого доноса, а, наоборот, имела место благородная и смелая акция с его стороны в защиту школьного друга, к сожалению, не обладающего душевной высотой.
Понять, почему наш герой признает клевету 45-го года и рьяно отрицает донос 52-го, нетрудно. В первом случае можно сослаться (что он и делает) на молодость, неопытность, на «затмение ума и упадок духа», а на что сослаться во втором? Ведь тут человек вполне зрелых тридцати трех лет в ясном уме и твердой памяти безо всякого внешнего понуждения, исключительно по собственному почину написал донос на школьного друга из одной лишь зависти к его счастливой жизни на свободе. К тому же это человек, вернувшийся, по его собственным словам, к вере в Бога.