«Весь вторник и всю среду я протаскался с Лемом, — писал 29 октября 1965 года из Ленинграда в Москву своему старшему брату Борис Стругацкий. — Обеды, заседания, телевидение. Чувствовал себя полным идиотом и закаялся навсегда принимать участие в таких увеселениях. Должен тебе сказать, что Лем действительно сильно переменился. Он очень много и быстро говорит, уклоняется от сколько-нибудь серьёзных бесед, суетится и производит впечатление человека, которому всё обрыдло до предела, который хочет только побыстрее закончить все свои финансовые дела и удрать домой. Кстати, “Мосфильм” снимает две его повести, причём “Солярисом” займётся лично Тарковский (см. “Иваново детство”). Вот такто. И вообще триумф Лема не поддаётся никакому описанию — его встречали в СССР как космонавта, высадившегося на Луне, — только что на улицах народ не ревел…»
И опять из воспоминаний самого Лема:
«Особое внимание я должен был бы уделить моим московским друзьям и переводчикам во главе с Ариадной Громовой, но для этого пришлось бы написать целую книгу. Ариадна Громова, Рафаил Нудельман, Александр Мирер были со мной всюду: на бесчисленных встречах с читателями, в редакциях журналов и издательств, — старались показать мне Москву, на что, однако, времени всегда не хватало. Квартира Ариадны Громовой во время каждого моего пребывания в Москве превращалась в нечто вроде штаба, где было полно народу, где составлялись планы на ближайшие дни, просматривались последние издания, переводы, статьи. В течение немногих дней происходило так много разного, что в моей памяти сохранились только обрывки…»
«Шестидесятые годы, — писал позже А. Мирер, — остались в моей памяти как прекрасные — благодаря Ариадне Громовой, этой маленькой, застенчивой, отчаянно близорукой женщине. Во всяком случае, так кажется теперь. Можно было прийти в квартиру над Зоопарком, по которой расхаживал огромный вальяжный кот и где постоянно бывали интересные люди, а из окна был слышен львиный рык или крики павлинов. Там мы собирались на “посиделки” — поболтать, друг на друга посмотреть и выпить. Маленькая квартира с книжными полками вместо стен и перегородок была большим домом Фантастики. Там встречались громовой Аркадий Стругацкий и тихий Евгений Войскунский; туда однажды примчался из театра Высоцкий, чтобы спеть Станиславу Лему, — прошло двадцать лет, а я всё ещё помню, что он пел. “Протопи ты мне баньку по-белому” и “Охоту на волков”. Володя был очень болен, петь ему было нельзя, и он спел всего две песни, но непроницаемый европеец пан Станислав Лем закрылся рукой и заплакал…»
7
«Размываемая течением времени память моя тускнеет, — писал Станислав Лем, — остались в ней лишь события поразительные, такие как, например, моя встреча с молодёжью в Московском университете имени Ломоносова, в одном из этих чудовищных колоссов сахарной советской архитектуры. Я стоял на дне огромной воронки амфитеатра, рядом со мной в качестве “адъютанта” — профессор Брагинский (специалист по лазерной оптике), а все круги сидений, все проходы между ними, вообще всё пространство было заполнено студентами и студентками: эту встречу организовал университетский комсомол, мне говорили, что там было более двух тысяч людей. Профессор Брагинский после моего короткого выступления приступил к выполнению своих функций. Я не был тогда ещё глухим, но там царил обычай присылать выступающему карточки с вопросами. Может быть, я ошибаюсь, но такая форма увеличивает анонимность спрашивающих, что в том времени и месте могло быть полезным. Брагинский спросил меня, должен ли он пропускать “неудобные” вопросы, на что я ответил, что ни в коем случае: я постараюсь ответить на все записки. Какое-то время всё шло нормально, но тут он вручил мне карточку с вопросом: “Разве вы коммунист?” Коммунист ли я? Я решил ответить, что коммунистом не являюсь (что, конечно, противоречит словам Е. Велтистова, приводимым выше. — Г. П., В. Б.), и хотел добавить несколько слов о благородных намерениях творцов коммунизма, но после произнесённых мной слов: “Нет, я не коммунист” грянул такой шквал аплодисментов — хлопали все, — что дальнейшие попытки ослабить этот эффект не имели смысла.
Потом студенчество набежало на деревянное кафедральное возвышение, на котором я стоял, и от натиска жаждущих автографов деревянный пол начал угрожающе трещать: тут хладнокровный профессор схватил меня и всунул в небольшую дверцу под огромной доской, в лабораторию, за дверцей, там находившуюся. Там он сварил для нас обоих в лабораторных колбах кофе, однако поговорить с ним о лазерах не удалось, а позже я узнал, что деятели университетского (и не только) комсомола не пришли в восторг от моего выступления. Вот только я так и не смог решить, что именно вызвало бурное одобрение слушателей: их неприязнь к безустанной и вездесущей марксистской индоктринации или акт положительной оценки моей “отваги”. Кавычки здесь весьма к месту, потому что сочетание мощного давления, всеобщего доносительства и одновременно угрозы любой не только карьере, но попросту жизненному пути для молодых людей, которые изведали (повторю вслед за канцлером Колем) “милость позднего рождения”, уже является или уже становится экзотической стариной, трудной для понимания. Особенно трудной из-за диспропорции, зияющей между мельчайшими отступлениями от официального стандарта доктрины, и мрачными последствиями, которыми грозят такие отступления. Я уверен, что тех студентов лучше всего защищало то, что они находились в скопище людей, поскольку это создаёт ситуацию некоторой безличной безответственности, сводящей на нет возможность выявления “уклонистов”: ведь это были времена, когда советские психиатры декретировали существование “медицинской бессимптомной шизофрении” для граждан, мыслящих иначе, чем “нужно и можно”. Таким отказывали в нормальности и подвергали действию “химических дубин” психиатрической фармакопеи. Это были не шутки. Я знал лишь, что на дворе время хрущёвской оттепели, а меня как-то защищает невидимая броня заграничного гостя. Впрочем, все эти увенчания и восторги не вскружили мне голову, ибо я слишком хорошо понимал, какова сила моей “суррогатности” или, точнее, каким суррогатом свободы я выглядел в их глазах из-за того, что в моих книгах есть, и из-за того, чего в них уже давно нет (“приспособленчества”).
Таков был янусовский облик моих многочисленных московских приключений.
Впрочем, с тех пор, как в польской государственной гимназии (ещё во Львове) я выучил украинский язык (который тогда был обязательным), я уже легко втянулся в русский, при этом мне открылось пространство такой поэзии, как пушкинская, которая в оригинале гораздо прекраснее, чем даже самые лучшие его польские переводы — например, Тувима. Тогда же я читал по-русски “Преступление и наказание”, мне интересно было непосредственно встретиться с русской, первичной версией этого значительного романа Достоевского…»
8
Станислав Бересь в своих беседах с Лемом не раз удивлялся, почему писатель, всеми признанный, всеми почитаемый, так часто жалуется на невнимание критиков к его книгам на родине.
«Отвечу примером, — пытался объяснить Лем. — Когда в Военно-техническую академию в Варшаве приехали мои знакомые советские космонавты, они пожелали, чтобы я тоже там присутствовал. Меня даже пытались отвезти в столицу на военном реактивном самолёте, но я отказался: была плохая погода, и мне вовсе не хотелось падать к ногам космонавтов на парашюте. Так что меня привезли в Варшаву на машине и сразу втянули в орбиту официальных ритуалов. Но когда мы оказались вместе в каком-то институте авиации, там сразу создалась весьма тягостная ситуация: космонавтам вручали цветы, их вписали в книгу почётных гостей и всё такое прочее, а вот с этим Лемом, как с лакеем каким-то, неясно было что делать. В Москве меня знали и читали, сам Генеральный Конструктор, то есть Сергей Королёв, который создал всю советскую космическую программу, читал книги Лема, а польские господа и полковники, не говоря уже об охране, которая вообще ничего не читает, не имели обо мне ни малейшего понятия…»