Вот, к примеру, уже идет 1982 год, минуло десять лет американской жизни. Поэт сидит у камина, весело горит огонь, и вдруг происходят волшебные превращения, пламя каминного огня колдовским образом преобразуется в страстное пламя любви — и небесной, платонически возвышенной, ностальгически отдаленной, и сугубо земной, откровенно сексуальной, беспредельно чувственной — одновременно:
Зимний вечер. Дрова,
Охваченные огнем, —
Как женская голова
Ветреным ясным днем.
<…>
пылай, пылай предо мной,
рваное, как блатной,
как безумный портной,
пламя еще одной
зимы! Я узнаю
патлы твои. Твою
завивку. В конце концов —
раскаленность щипцов!
Ау, ревнивые «ахматовские сироты», вычеркивающие из памяти литературы все упоминания об этой большой любви — разве не конкретно Марине Басмановой адресованы все эти стихи? Пожалуй, один Евгений Рейн ведет себя порядочно и честно, не передергивая живую историю литературы. Все остальные питерские стихотворные неудачники, заслоненные в русской культуре яркой фигурой Бродского, снедаемые завистью к его Нобелевской премии, в своих нынешних мемуарах заполняют пространство вокруг него самими собой, присасываются к его памяти как пиявки. Они-то и создают переделанный, скукоженный по своему лилипутскому размеру облик поэта Бродского, якобы далекого и от России, и от ее истории, мученика и страдальца от российского государства. А Иосифа Бродского мучили совсем не допросы или отрицательные отзывы из советских литературных журналов (хотя, естественно, радости от них было мало), а вот это:
Ты та же, какой была.
От судьбы, от жилья
после тебя — зола,
тусклые уголья…
С прямо-таки цветаевской неистовостью Иосиф Бродский загоняет в свои строфы никак не затихающую и не затухающую страсть. Боюсь, что и отказ от возвращения в Петербург, отказ даже от краткого приезда на родину отнюдь не связан ни с политикой властей, ни с отношением к самому любимому городу. Сгоревший дотла не хотел вновь приближаться кучкой пепла к огню былой любви, не имея ни малейшей надежды. Он боялся приехать в места, где был хоть изредка счастлив и любим. И еще он не хотел приезжать в город, где уже не было его родителей, где им было в последние годы жизни плохо и одиноко. Вот те две причины, которые отчетливо вижу я. И неправ был Александр Солженицын, когда писал: «А в годы, когда все пути были открыты и ленинградские почитатели ждали его: „Зачем возвращаться в Россию, если я могу вернуться в Анн-Арбор?“ Как мы знаем, Бродский не возвратился даже и на побывку, и тем отчетливо выразился». Нет, не вижу я в этом упорном нежелании приезда в Петербург отношения к России. Впрочем, со временем, думаю, и приехал бы поэт, но тут уже ранняя смерть не дала. Александр Солженицын тоже ведь поначалу не спешил возвращаться — уже все его эмигрантские друзья и враги, от Войновича до Максимова, побывали на родине, уже вернулись и Кублановский, и Лимонов, и Мамлеев, прежде чем писатель двинулся в путь. Уверен, дозрел бы до приезда или переезда и Бродский, только по другим мотивам, чем Солженицын, хотя бы для восполнения русской языковой памяти, которой ему стало не хватать в последние годы.
И уже защищенный от незаживающей раны любви своей новой семьей: итальянкой с русскими корнями Марией и маленькой дочуркой Анной. (Кстати, и жена Мария, и дочь Анна тоже как-то выходят из круга бродсковедения, их почти нет в многочисленных воспоминаниях «ахматовских сирот». Не слышно, по крайней мере в России, и их самих.) А ведь, думаю я, окончательное решение о месте захоронения принимала Мария, и не было ли в нем кроме преклонения поэта перед Венецией еще и чисто женского нежелания отдать, вернуть сгоревший прах поэта в город его возлюбленной? Отдать его на захоронение в Питер — значило бы положить своего мужа рядом со все еще имеющей над ним некую мистическую власть соперницей, согласиться с его же стихами уже 1989 года:
Я рад бы лечь радом с тобою, но это — роскошь.
Если я лягу, то — с дерном заподлицо.
И всхлипнет старушка в избушке на курьих ножках
и сварит всмятку себе яйцо.
Будто вспомнил деревенскую избушку в деревне Норенской, где прожил 18 счастливых месяцев в ссылке, где встречал и провожал свою Марину.
Но с дерном заподлицо не получилось, осталось найти «укрывище» среди изгнанников на венецианском кладбище Сан-Микеле, да и там строгие ревнители всех религий не дали ему места ни на еврейском кладбище, ни на католическом, лишь за чертой, на более доступном протестантском участке, там, где хоронят самоубийц и актеров, грешников с поломанной судьбой.
Нам же остается только поражаться деталировке его любовных стихов, посвященных Марине Басмановой: ничего абстрактного, никаких туманных Лаур или блоковских незнакомок, одна конкретная деталь дополняет или развивает, уточняет другую, один предмет заменяется другим. Если на то пошло — это опись чувственного фетишизма. И, может быть, прав Эдуард Лимонов: эта «бухгалтерская опись» была бы скучна и затянута, если бы не та живая страсть, с которой поэтом фетишизируются все эти предметы поклонения. Иосиф Бродский уже забывает все свое раннее русское прошлое, уходит в мир английской культуры, уже не находит иной раз удачного синонима на родном языке, русский словарный запас явно оскудевает или дополняется мусорным эмигрантским суржиком; он пристрастился, как многие эмигранты, к русским словарям, к Далю и Ушакову, но мир его любви все так же заселен конкретикой пусть уже и полусгоревшей страсти.
Первые стихи из басмановского цикла — 1962 год, последние — 1989 год. А вскоре, 1 сентября 1990 года женитьба в Швеции на доброй и верной Марии Соццани, а 9 июня 1993 года родилась маленькая Анна Мария Александра, и уже нет стихов о былой любви. Может быть, они по-прежнему пишутся, но уже шифруются, а из уважения к молодой супруге и маленькой дочурке публикуются без посвящений? Эта страстная любовь изменила всю жизнь поэта; может быть, он и уехал из Питера (не так уж насильно его и гнали, отказывались же иные от навязываемых КГБ израильских виз — и ничего, творили дальше), прежде всего желая оказаться подальше от колдовского омута любви, надеясь в американской глухомани излечиться от него, но омут памяти остался до конца его дней, рождая всё новые волшебные строки:
Теперь тебя видят в церквях в провинции и в метрополии
на панихидах по общим друзьям, идущих теперь сплошною
чередой; и я рад, что на свете есть расстоянья более
немыслимые, чем между тобой и мною.
Не пойми меня дурно: с твоим голосом, телом, именем
ничего уже больше не связано. Никто их не уничтожил,
но забыть одну жизнь человеку нужна, как минимум,
еще одна жизнь. И я эту долю прожил.
Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии,
ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива?
Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии.
Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.
Может быть, двадцать семь или более лет трагической любви Иосифа Бродского и испортили его характер, его судьбу больше, чем все судебные и ссыльные перипетии, может быть, они и создали впечатление затянувшейся жизни больше, чем все инфаркты и операции на сердце, но этот долгий любовный роман явно способствовал созданию многих поэтических шедевров. А начиналось всё когда-то в веселые молодые годы, когда поэт был уверен и в себе, и в своих чувствах, и в будущем счастье, и в праве на пророчества: