– Дай передохнуть, Семеновна, не могу больше, – застонала Соня.
Семеновна усадила ее на диван спиной к себе и стала натирать ей поясницу лампадным маслом, снова что-то приговаривая. Потом дала ей выпить какого-то отвара, опять опрокинула Софью на подушки и завозилась у ее ног:
– Потерпи, касатка, потерпи, все благополучно будет, все по-доброму идет, мальчонка уж весь на воротах стоит! Пойдем еще кружок сделаем.
Еще два круга по дому было сделано, и Сонюшка охнула:
– Рожаю, Семеновна, видит бог, рожаю!
Бабка положила Соню на диван и стала колдовать меж ее раздвинутых ног.
– Вот она головка-то, сейчас я ее раскачаю, а ты силы поддавай, касатка моя!
Она подложила под роженицу большое белое полотенце, на котором вдруг вмиг после мощного Софьиного крика показалась головка, а через какое-то мгновение маленький мокрый сморщенный мальчик. Соня, услышав писк, сразу затихла и заулыбалась.
– Малец, – улыбнулась Семеновна.
Зеркало первым увидело его отражение. Серебряное полотно чуть просветлело, будто поймало солнечный луч из окна. Но за окном была поздняя ночь. Или уже раннее темное утро. Лучик прошел волной по зеркалу и утонул в глубине, словно кто-то его проглотил…
День второй
Над окнами поднималась почти летняя невесомая пыль, дворник яростно мел мостовую. Что там было утром мести, ночью прошел дождик и все смыл, а что не смыл, то прибил. Пыль летела до высокого первого этажа и в луче майского уже довольно жаркого солнца, искрясь, красиво просачивалась в форточку и, погуляв по утреннему комнатному воздуху, успокаивалась на ковре перед зеркалом. Сама комната ничуть не изменилась за эти годы, лишь в угол встал рояль, на котором музицировала Софья Сергеевна, а на стенке против зеркала прибавились фотографии и рамочки с новыми бабочками, не особо привлекательными, мохнатыми и просто бежевыми, но поражающими размером. Одна среди простачков сильно выделялась и была, конечно, хороша собой чрезвычайно. Размером с крупного воробышка с распростертыми крылами, но цвета необычного, густо-густо-медового, крепко-чайного в красноту, и формы непривычной – концы верхних крылышек изгибались и напоминали две змеиные головы, смотрящие по сторонам и пугающие соседей. Под ней, под ее рамочкой, было что-то написано на латыни, но буковки маленькие, не разберешь. Андрей Николаевич называл эту бабочку коротко – «Павлин» – и часто ее в разговоре вспоминал.
– Сонюшка, когда за стол? – бывало, спрашивал он жену, и если она просила подождать еще пять-десять минут, то неизменно с улыбкой отвечал, поглядывая на стенку с экспонатами: – Я ж не Павлин какой, так долго не есть! Или Павлин?
– Павлин, Андрюшенька, по красоте как есть Павлин! – улыбалась Сонюшка в ответ и спешила на кухню торопить прислугу.
Павлиноглазка, та, большая медовая полубабочка-полуптица, которая висела на стене, ей тоже нравилась, интересная была не только на вид, хотя маленькие прозрачные треугольные окошечки в ее крылышках Соню по-детски умиляли. Ей нравился стойкий бабочкин характер: она вылезала из своего большого кокона с одной целью – дождаться своего любимого и единственного, предназначенного ей природой, и родить от него детей. Она даже ничего не ела, не до того совсем ей, даже челюсти природой предусмотрены не были. Сидела, с места не слетала, ждала неподвижно своего прекраснокрылого принца, который мог учуять ее за много километров, прилетал, любил ее часы напролет, чтоб наверняка оставить потомство, а она потом откладывала яйца и тотчас умирала. Вот такой была короткая бабочкина жизнь, насыщенная ожиданием, терпением, долгом и любовью. Разве ж так у людей, думала Сонюшка? Разве бывает в человечьей жизни, чтоб так, без оглядки? Часто Сонюшка на нее поглядывала, на бабочку эту, подходя к окну, когда провожала мужа в университет, невзначай так, краем глаза, и думала о чем-то о своем.
Зеркало глядело своим плоским серебряным полотном на большой семейный портрет, висящий над камином. Раньше там был летний пейзаж в сине-зеленых тонах модного художника-передвижника Шильдера и тоже Андрея Николаевича. Пейзаж теперь перевесили на стену прямо напротив зеркала, и когда домочадцы подходили к нему, то как бы оказывались в отражении того дымчатого летнего парка, написанного на холсте. Наверное, это был разгар дня, душного и пахучего, когда в безветренном воздухе стоит взвесь из пыли и пыльцы, когда лень и пора отдохнуть – вон сколько времени прошло с утра. Особенно хорошо смотрелась картина зимой, взгляд ловил в отражении радостные солнечные блики, дорожку, ведущую в тень, и далекую голубую даль. И как на себя ни смотри и перед зеркалом ни красуйся – нет-нет да и глянешь на пустынную дорожку за спиной. И хочется сразу туда.
А над камином теперь, на почетном центральном месте, – совсем недавняя большая фотография семьи, разросшейся и улыбающейся: Андрей Николаевич, отрастивший бородку, чуть постаревший, но самую малость, стоит, возвышаясь над Сонюшкой, расцветшей той мягкой и неслышной женской красотой, которая распускается не разом и зависит не только лишь от внешних черт, а идет изнутри чуть уловимым свечением, улыбкой ли, глубиной глаз, изгибом шеи, милыми ямочками, всем вместе, не давая отвести взгляд. Рядом с отцом – Аркаша, тот самый ровесник века, взрослый ребенок пятнадцати лет, уже выше отца, статный, чуть серьезный и обособленный, с зачесанными назад немного длинными волосами, в синем форменном сюртуке и с фуражкой в руках. С другой его стороны – прабабушка, Наталья Матвеевна, в высоком кресле и праздничном, хоть и черном, платье. На плече у нее Аркашина рука. Девочка лет пяти-шести, маленькая хорошенькая куколка, Лизонька, с большим голубым бантом и в белом кружевном платьице рядом с мамой, за ручку.
Почти ничего не менялось в счастливой жизни Незлобиных на протяжении всех этих долгих лет. Глава семейства все так же рассказывал о чешуекрылых на Высших женских курсах, путешествовал неподалеку, не дальше Кавказа, но все же ездил, прихватывая с собой иногда и Сонюшку, которая нехотя оставляла детей на прислугу и совсем уже малоподвижную прабабушку, пускаясь с мужем на благородный поиск редких бабочек. Прабабушка, Наталья Матвеевна, редко вставала с постели, двигалась совсем плохо, артрит сковывал ее все сильнее и сильнее. Она почти всегда была в компрессах из лопухов или капустных листьев, завернутых вокруг коленей, которые нещадно ныли. Раз в день ее погружали в кресло, несмотря на крики и стоны, и вывозили в люди, к обеденному столу, а после обеда кухарка, тоже Наталья, приземляла ее на большой старый диван напротив зеркала. Аркаша бабусю, он звал ее только так, очень любил и просиживал с ней подолгу, в разговорах ли, в раскладывании ли пасьянсов, а то и просто молча. Была между ними какая-то внутренняя невидная связь, взаимный глубокий интерес и нежная любовь. Ей доверял все свои юношеские проблемы, не родителям, ей, приходил, садился на край дивана, а она тотчас откладывала свое чтение, снимала очки и внимательно его слушала. У нее всегда было на него время, даже с избытком. И выслушивала она его проблемы подростковые очень серьезно и заинтересованно, словно вопрос стоял о войне и мире или в крайнем случае об экономической реформе в масштабе всей страны. Любови у него пошли детские, а чаще разлуки и предательства. Бабуся была главным советчиком и знала о правнуке много больше, чем мама. Они часто говорили о жизни, о том, что можно и что нельзя, обсуждали новости, даже политику, и бабушка объясняла ему свою точку зрения. А как убили эрцгерцога Франца Фердинанда, бабуся его иначе как дураком Фердинандом не называла, затихла и почуяла недоброе.