– Ну, это вы, батенька, придумываете или показалось вам. Может, из-за давления кровяного чудится или от вина, – предполагал Андрей Николаевич, стараясь всеми силами поддержать веру во всемогущество ученых. – Чудится вам это, батенька, как есть чудится.
– Так не только мне чудится, позвольте! С чего тогда сам Генрих Григорьевич Ягода брызгал у себя по углам ядами? Тайно брызгал, чтоб никто не увидел. Он же в молодости фармацевтом был, так на Лубянке устроил химическую лабораторию для разработки ядов мгновенного действия против врагов народа. Этими ядами и поливал свой кабинет от нечисти. А Ежов? Тот шмалял по углам, когда шорохи слышал. Вон, когда кабинет его недавно освобождали, пришлось даже паркет переложить, все в пулевых отверстиях было. А сейчас нового только поставили, Лаврентия Павловича, не знаю пока, что за человек, время покажет. Я во все предрассудки эти не верю, мне просто нужно научное обоснование получить, для порядка! Есть ведь у нас там на службе темные элементы, бывшие крестьяне, они все время крестятся, если им чудится чего, а это уже ни в какие ворота! Надо знать, что им объяснить по-научному, – всё настаивал майор, зажимая в углу чуть подрагивающего старика.
– Ну, постараюсь тогда по-научному, хотя это, конечно, псевдонаука, – говорил Андрей Николаевич. – Место ваше лубянское темное, с накопленной злой энергией. Там еще при Екатерине была Тайная экспедиция с тюрьмой да пыточной. А власть зла такая же сила, как все прочие, реальная физическая величина, созданная событиями и необузданной психической энергией, которая вполне может поглощаться зданием и накапливаться, как, скажем, электрическая энергия в батарейках. Негативная энергия как получается? Страдания людские, травмы и боль, чем их больше, тем сильнее отрицательный заряд. Она же их провоцирует и притягивает. Заряд негатива Лубянки вашей слишком сильный, накопленный веками. Место сумрачное, страшное. Видимо, его создают те, кто оказался в ловушке между мирами. Это, конечно, не научное обоснование, а всего лишь догадка. Призраки ведь не подчиняются физическим законам, и на них не действует время. Единственное, что их объединяет с живыми – это боль, одиночество, безысходность и отчаяние.
– И это говорит мне советский ученый? – вздернув мохнатую бровь, спрашивал майор. – Это же ересь, и ничем вы от крестьян этих дремучих не отличаетесь! – Но смягчался скоро и хмурился, вдумываясь в ненаучные профессорские объяснения. Оба рисковали своими жизнями, и майор, разглашая важные государственные тайны про лубянских призраков, и профессор, слушая их и комментируя. Но дальше их кухонных обсуждений дело не шло, уж слишком крепко зависели теперь они друг от друга.
Особый разговор был про приват-доцента Бубновского. Личностью он был незаурядной, сложной и глубокой, наполненный таким объемом знаний, что сам иногда терялся, зная ответ на вопрос, который никак не должен был знать. Он помнил всю энциклопедию Брокгауза и Ефрона, и создавалось такое ощущение, что написал он ее сам лично. На его блестящие лекции съезжалось пол-Москвы, но он никогда не забывал провести час-другой дома с Аркадием, объясняя ему сложные законы физики и химии и готовя его к экзаменам. Иногда по вечерам, когда родители куда-нибудь уходили, а Лизочка гуляла по набережной с подругами, двое мужчин, Генрих Александрович и Аркадий, с серьезным и торжественным видом зажигали синие свечи и вставали перед старинным зеркалом так, что отражались только их лица и тени, мечущиеся на темной стене за ними. В самый первый раз, когда Генрих Александрович поставил Аркадия рядом с собой, тот не вполне понимал, что происходит.
– Думай о чем-то для тебя самом важном. Смотри в середину полотна, туда, вглубь, пытайся раствориться взглядом, не останавливай его, погружайся в зеркало, входи, концентрируйся, – отчетливый, чуть командный голос учителя проникал в мозг, и Аркадий с точностью выполнял все, что ему говорили. Взгляд, пробив холодную серебристую поверхность зеркала, чуть завяз сначала в ватном сером сумраке, но протискивался все глубже и глубже, проталкивался сквозь непонятное, зная, что слой этот опасный скоро будет пройден. И вот он вмиг ощутил легкость, вроде даже изменился состав воздуха, запахло, как после грозы, разреженно, невесомо, чуть кисло, так что Аркадию пришлось глубоко вздохнуть. Засветлело, забрезжило, дернулось пламя обеих оплывших свечей, он пошел на свет и увидел вдруг в зеркале себя, пятнадцатилетнего, с опаской входящего в эту же комнату, где на диване лежала прабабушка. Она, услышав его шаги, зашевелилась, приподняла голову с подушки и улыбнулась. Что-то спросила. Аркадий видел, что губы ее зашевелились, даже слышал звуки, но сначала не мог их понять. Потом прислушался, словно они были слишком тихими и это могло помочь в понимании. Нет, ведь он все прекрасно слышал, просто не различал ни одного слова, словно это был не чужой язык, а что-то другое, инопланетное или потустороннее, до сих пор еще не слышанное. Непривычное уху, чуть музыкально-шипящее сочетание звуков постепенно стало выстраиваться в знакомые слова, сначала с эхом, превращавшееся не просто в колебание воздуха, а в прабабушкин голос, отчетливый и родной, со всеми нюансами и знакомыми придыханиями.
– Что, милый, ты уже собрался? – спросила она чуть хрипло.
Аркадий, впервые поняв, что она сказала и что всё это происходит наяву, бросился к ней, встал на колени у ее изголовья и крепко-крепко обнял.
– Господи, я думал, что никогда больше тебя не увижу! – прошептал он, еле выговаривая слова, которые застревали у него в горле. Казалось, их было так много, они толпились в голове, перемешавшись и оказавшись совершенно ненужными. Он обнимал прабабушку, живую, теплую, такую свою, что никакие слова не были нужны, просто вот так стоять бы вечно, держать ее в объятиях, прислонившись к маленькой седой головке, и вдыхать ее родной запах.
– Ну что ты, милый, что ты… Я с тобой. И всегда буду с тобой. Так и знай. – Она присела, совершенно легко и без каких-либо усилий, отбросив плед. Встала, чуть замешкавшись. Аркаша поднялся за ней, не спуская с нее глаз. Он видел в зеркальном отражении какую-то другую жизнь. Он все время грыз себя за то, что так получилось с бабулей, что это его вина, его и больше ничья. Ах, если б он тогда не ушел, ах, если бы…
Генрих Александрович поглядывал своим единственным глазом на Аркадия и одновременно был очень сосредоточен на том, что происходит в зазеркалье. Повязка его топорщилась, закрытый глаз выступал и вращался, как у жабы или какой-то рыбы, и жил своей отдельной жизнью, независимо от хозяина. Аркаша, покачнувшись, схватил Генриха за плечо, чтобы не упасть. Он прикрыл глаза и снова открыл их, взглянув в зеркало.
Он все еще стоял, обнявшись с бабулей и не в силах ее отпустить. Она гладила его по спине тонкой рукой с голубыми прожилками и милыми крапинками по всей кисти. Аркаша, чуть согнувшись, положил голову ей на плечо, но все еще продолжал держать ее в охапке.
– Ну что ты, милый, все хорошо, возвращайся только поскорее, мама волноваться будет.
– Как я рад, что попрощался с тобой, у меня теперь будет спокойно на сердце, – проговорил Аркаша, глубоко вздохнув и улыбнувшись. – Как я счастлив, ты не представляешь…
– Я тоже очень рада, Аркаша, очень. А то все время думаешь об этом, я знаю. Иди, милый мой, с Богом, пора, у тебя все будет хорошо, а я всегда буду рядом, помни, любимый мой, – сказала бабуля, отступила на шаг и перекрестила правнука. Он еще раз крепко поцеловал ее, улыбнулся мягкой, почти забытой детской улыбкой, скорчив на прощание смешную рожицу, подхватил рюкзак и, зачем-то положив на зеркало сложенную вчетверо записку, вышел из комнаты.