– Это же не ласково! Ну хорошо, а мама тебя как в детстве звала? Или папа…
– Арсений.
– Это странно, – заключила Ирина серьезно.
Гаранин пожал плечами. До этой минуты ему никогда в жизни еще не приходило в голову, что это странно.
В день их знакомства, без предупреждения и вопреки предсказаниям всеведущих синоптиков, после обеда разверзлись хляби небесные, и на мостовые города хлынул по-осеннему неприятный колкий ливень. Он обдирал желтеющие липы на проспекте и швырял листья пригоршнями в лицо бегущему по тротуару Гаранину. До остановки оставалась пара сотен метров, но дождь лил без просвета, и Арсений, не взявший зонт и не намеревавшийся вымокнуть до белья, заскочил под козырек старинного деревянного особняка с мезонином. За всю жизнь он ни разу не бывал в этом здании, занятом городским краеведческим музеем, и всегда проходил мимо, слишком озабоченный повседневностью. Прошел бы и тогда, если бы не непогода.
Козырек оказался слишком мал, и ледяные струи забрасывало ветром к самому порогу, так что Гаранин потоптался немного у входа да и заскочил внутрь, в благословенное тепло. Окошко кассы было заслонено картонкой, в предбаннике стояла тишина, пахло пылью и влажной штукатуркой. Он заглянул в смежную комнату.
Первая часть экспозиции, очевидно, касалась крестьянского быта, но заворожило его отнюдь не обилие экспонатов. В уголке, под ярко горящей электрической лампой, сидела, склонившись к работе, молодая женщина и пряла. Перед ней с легким шелестом быстро крутилось колесо, и на катушку наматывалась шерстяная нитка. Увлеченная занятием, женщина тем не менее услышала не то звук отворенной двери, не то его шаги и повернулась, одновременно поведя плечом, так что кружевная снежно-белая шаль соскользнула вниз и кончиком махнула по темной деревянной половице. Эта картина так выпадала из современности, оставшейся прямо за порогом, что моментально напомнила начало легенды про Петра и Февронию, и Арсений невольно оглядел комнату в поисках пляшущего зайца. Но косой показываться не спешил.
Колесо замедлило вращение и встало.
– День добрый.
– Здравствуйте, – голос оказался мелодичным, как у певуньи. – Вы в музей?
– Ээ… да, пожалуй. Я, собственно, заскочил-то дождь переждать.
Она закусила губу:
– А к нам только так и заходят!
По ее лицу, как блики от воды, разбежались невидимые смешинки. Женщина с любопытством и сочувствием оглядела Гаранина, его прилипшие ко лбу волосы и мокрый пиджак.
– У меня есть бублики и чай. Хотите? И еще мятный пряник, но он, кажется, засох.
Он думал, что откажется, но губы его в тот же миг проговорили:
– С удовольствием. Обожаю засохшие пряники. Тем более их всегда можно размочить, окунув в тот же чай.
Так делала бабуля Нюта, когда зубов почти не осталось, подумалось ему.
Ирина (а это была именно она) радостно кивнула, будто только и ждала согласия, и выскользнула из-за прялки. Арсений, следуя за ней, мельком взглянул в окно, где по-прежнему бежали вымокшие люди, и скорее ощутил, чем подумал, как же несказанно ему повезло.
Они съели все бублики и выпили весь чай. И встретились назавтра, и через три дня. И через четыре.
Рядом с ней Арсений неожиданно почувствовал себя дома, хотя именно дома никогда не испытывал такого всепоглощающего умиротворения.
Ирина представляла собой энциклопедическую, хрестоматийно женственную особу. Стоило ей родиться в Серебряном веке и познакомиться с поэтами-символистами, как их Вечная Женственность кристаллизовалась бы, обрела имя и вполне определенные черты лица. Она по-прежнему носила бы юбки и платья в пол, медленно улыбалась не собеседнику, но своим раздумьям, а в минуты волнения теребила бы тонкий золотой браслетик с фианитами на хрупком запястье. У поэтической героини оказались бы рассыпчатые волосы, длинные, без золотистого сияния, зато с ровным, матовым здоровым блеском – точь-в-точь пшеница на полях, когда ее колышет ветер. И эти плавные движения рук, и веский поворот головы – наследие давних, еще в школьные времена, занятий танцами. И родинка на левой щеке, и бледно-голубые кроткие глаза, смотревшие чуть сонно, но внимательно. От слова внимать.
Однако в ней не сквозило той драматичности, что так воспевали поэты серебряного Петербурга. Не было бренчащих монист, роз в бокале. Не было декаданса и глаз, обведенных темной каймой, один лишь неясный свет туманного утра. Поэзия и правда наполняла ее облик, но, узнав ее чуть поближе, Гаранин решил, что это скорее Рыленков, чем Блок:
«Все в тающей дымке:
Холмы, перелески.
Здесь краски не ярки
И звуки не резки.
Здесь медленны реки,
Туманны озеры,
И все ускользает
От беглого взора.
Здесь мало увидеть,
Здесь нужно всмотреться,
Чтоб ясной любовью
Наполнилось сердце…
…Чтоб вдруг отразили
Прозрачные воды
Всю прелесть застенчивой
Дочка одинокой библиотекарши при ДК «Электроприбор», никогда не бывавшей замужем и трепетно хранившей предания о дореволюционных истоках семьи, Ирина получила довольно старомодное образование, включавшее в себя игру на пианино, танцы и даже французский язык, который по установившемуся русскому укладу знала довольно скверно, потому что не имела возможности им пользоваться. Ее проще было представить в платке, надвинутом на лоб, чем в брючном костюме, хотя в церковь Ирина не ходила. Она страстно любила свой краеведческий музей, в который устроилась сразу после окончания пединститута по кафедре искусствоведения, и водила там экскурсии, а по вечерам преподавала на курсах бисероплетения и валяния из войлока. Ее тонкие пальчики удивительно ловко держали и нитку, и клочья шерсти, и бисерную иголку толщиной с паутину, и толстую иглу с насечками, и крохотный стеклярус. Зайдя за ней однажды после работы, Арсений битый час не мог отделаться от восторженных пенсионерок, вдоль и поперек вознамерившихся изучить «мужчину, который украл у них Ирочку». Под конец Арсений мечтал уже о том, чтобы кто-нибудь украл отсюда и его тоже.
– По крайней мере, ты можешь меня не ревновать, – усмехнулась Ирина, когда он пробормотал это, наконец-то уводя ее подальше от музея.
– Наверное, – отозвался он, и сумерки скрыли его озадаченную физиономию: ревновать? Ему такое даже в голову почему-то не приходило.
Когда она возвращалась с уроков по валянию из мокрого войлока, от ее рук пахло мылом и влажной шерстью, и вскоре этот запах стал неразрывно ассоциироваться у тонконосого Гаранина с его Ириной.
Она обожала, когда Арсений начинал рассказывать о работе. В ее глазах он казался себе невероятным героем, спасающим жизни, – то забытое студенческое чувство благоговения, которое почти полностью изглаживалось в восприятии, вытесненное махровой прозой врачебной практики. Она редко говорила что-то о медицине, в которой не разбиралась, зато с таким любопытством расспрашивала о коллегах, пациентах, давно прошедшей учебе и повседневных тяготах, словно старалась побыстрее стать неотъемлемой и необходимой частью его жизни.