– Нет, – сказал он приглушенным голосом. – Это мой промах. На мне лежит вина, и мне не смыть ее никогда. Ошибка в оценке. Неверное решение.
– Джо бы простил тебя. Джо бы понял.
– Я сам не могу простить себя. Вот в чем мука.
Тогда я подумала о всех тех вещах, о которых мне хотелось напомнить ему. О том, что его самого нельзя назвать непогрешимым, да он таким никогда и не был, и этот удар судьбы не что иное, как жесткое напоминание об этом. Ему воздалось за его собственную жестокость к противнику – мера за меру. Жестокость порождает жестокость, предательство – измену; качества, которые он сам взрастил в себе за прошедшие годы, теперь рикошетом ударили по нему.
Люди в парламенте не забыли его вероломного поступка той весной, когда, притворившись их другом, он затем перебежал на сторону короля, прихватив с собой и их секреты. Они не забыли ни про казни без суда, ни о приговоренных к смерти пленных в Лидфордском замке, ни о длинной веренице солдат, вздернутых на виселицах на рыночной площади в Солташе. И лорд Робартс, чье родное поместье Ланхидрок было разорено и опустошено, а все добро растащено, видел суровую справедливость в том, чтобы лишить жизни посланца, который пришел с предложением подкупа и предательства.
И была ирония Сатаны или Всемогущего Господа в том, что этим посланцем оказался не какой-то далекий родственник, а сын Ричарда Гренвила. Все это пронеслось перед моим взором в тот момент, когда я держала в своих объятиях Ричарда. Развилка дороги. Либо понять из этой единичной трагедии, связанной со смертью юноши, что жестокость – это не выход, что нечестность наносит и ответный удар, что если, не считаясь с мнением других, полагаться лишь на свое собственное, то за какой-то промежуток времени можно любого друга превратить во врага; либо не понять ничего и продолжать месяцами и годами оставаться глухим ко всякому совету, стать беспринципным, озлобленным, шельмой Гренвилом, за голову которого назначено вознаграждение, Рыжим Лисом, на которого вечно будут указывать как на человека, начисто лишенного рыцарского духа, как на ненавистную противоположность его всеми любимого брата.
– Ричард… – прошептала я. – Ричард, моя драгоценная, моя единственная любовь…
Но он уже поднялся с колен, медленно подошел к окну и раздвинул шторы; он стоял там, и лунный свет падал на его руки, державшие шпагу, но лицо его оставалось в тени.
– Я отомщу за него, – сказал он, – каждой жизнью, которую я отниму. Отныне – никакой пощады. Никакого прощения. Никому не будет спасения. С этого момента у меня в жизни лишь одна цель – убивать мятежников. И чтобы делать это так, как мне хочется, я должен заполучить верховное командование, иначе меня ждет провал. Я больше не потерплю ни одного замечания от равных мне и не смирюсь ни с каким приказом от старших по званию. Его величество сделал меня генералом на западе, и, клянусь Богом, весь мир узнает об этом.
Тут я поняла, что все, что было в нем худшего, завладело его душой и телом и что ничто из того, что я скажу или сделаю, не поможет ему в дальнейшем. Будь мы мужем и женой или настоящими любовниками, я могла бы через тесную каждодневную близость как-то смягчить его нрав, но рок и обстоятельства сделали меня лишь тенью в его жизни, фантомом того, кем я могла бы стать. Он пришел ко мне сегодня вечером потому, что нуждался во мне, но ни слезы, ни протесты, ни заверения в моей вечной любви и нежности не отвратят его взор от мрачной и зловещей звезды, что манит его.
Глава 22
Последовавшие за этим полгода Ричард постоянно находился в Радфорде. Хотя его главная ставка была в Баклэнде и он часто разъезжал по всему Девону и Корнуоллу, набирая новых рекрутов, рота его солдат дежурила в доме моего брата, и его комнаты были всегда готовы принять его.
Приведенный им довод, будто из дома должно вестись наблюдение за крепостями Маунт-Баттен и Маунт-Стамфорд, был вполне справедлив, но, как я могла догадаться по сжатым губам брата, по тому, как Перси и Филиппа при одном лишь упоминании имени генерала переводили разговор на другие темы, именно мое присутствие в доме рассматривалось как причина этого несколько необычного выбора резиденции. И когда Ричард со всей своей свитой приезжал сюда на одну-две ночи, то не успевал он войти в дом, как я тут же приглашалась к обеду, и от этого страдала та малая толика доброго имени, что еще оставалась у меня. Наша с ним дружба считалась довольно странной и приносящей несчастье; мне кажется, махни я на все рукой и отправься жить к нему в Баклэнд, всем было бы лучше. Но именно это я упорно отказывалась делать, и даже теперь, оглядываясь назад, я не могу объяснить почему, поскольку это не передать словами. В глубине души у меня всегда жило опасение, что если я, решив разделить с ним его судьбу, буду находиться в слишком тесной близости к нему, то превращусь для него в обузу, и любовь, которую мы питаем друг к другу, перейдет в разочарование. Здесь, в Радфорде, он мог навещать меня, когда ему того хотелось, и мое присутствие подле него приносило ему умиротворение и отдых, оно его взбадривало и возбуждало, в каком бы настроении он ни был – в безрадостном или приподнятом, – я умела подладиться. Но если бы я упорно сидела в каком-нибудь углу его собственного дома, он бы мало-помалу начал ощущать тяжесть невидимой цели – притязания, которые выдвигает жена в отношении своего мужа, – и той восхитительной свободы, что была между нами, больше бы не существовало. Сознание моего увечья, которое столь счастливым образом не замечалось и действительно забывалось, когда он навещал меня в Радфорде, изводило бы меня, являясь вечным укором, живи я под одной с ним крышей в Баклэнде. Ощущение беспомощности, безобразной неполноценности превратилось бы в моем мозгу в навязчивую мысль, и, даже когда он был бы наиболее мил и неясен, я бы думала с каким-то дьявольским проблеском интуиции: «Ему нужна другая».
Это была моя величайшая ошибка: мне не хватало смирения. Хотя шестнадцать лет дисциплины научили меня беспрекословно принимать свое увечье и мириться со своей судьбой, я была слишком горда, чтобы разделять ее со своим возлюбленным. Господи, чего бы я только не отдала за то, чтобы гулять с ним и скакать на лошади, двигаться и вертеться перед ним, чтобы обладать живостью и грацией.
Даже у какой-нибудь подзаборной цыганки, у трущобной нищенки и то было более завидное положение, чем у меня. Он говорил мне, улыбаясь поверх своего бокала с вином: «На следующей неделе ты отправишься ко мне в Баклэнд. Там есть комната, высоко в башне, окна которой выходят на долину и холмы. Когда-то она принадлежала моему деду, сражавшемуся на „Ривендже“
[16], и, когда Дрейк приобрел Баклэнд, он сделал эту комнату своей и развесил по стенам карты. Ты могла бы лежать там, Онор, грезя о прошлом и об Армаде. А вечерами я бы заходил к тебе, вставал на колени подле твоей постели, и мы могли бы поверить, что яблоня в Ланресте по-прежнему в цвету, а нам по восемнадцать лет».