Хуже, чем этому человеку, может быть только яблоку, ненужному яблоку, которое не хотело ничего плохого, кроме как быть подарком, но даже этого не смогло.
* * *
Говорят, я пропадаю, говорят, я отключаюсь. Не знаю, о чём это, но иногда понимаю, что слушаю кого-нибудь, а голос уходит, прямо на глазах погружается в прошлое, и осталось только извиниться. В голове опять поселилась строчка «Я вчера у часовни для вас собрала ромашки / потому что другого подарка найти не в силах / жалко мать-аббатисса нашла в рукаве рубашки / раньше было их больше но не таких красивых»
[6], она возникает там иногда, и начинает казаться, что есть какой-то он, история и цветы, — а иначе куда же я пропадаю.
Прежде фоном для трудных времён служила тоска, я думала, это плохо. Но теперь знаю, что в ней была энергия, из которой выросла вся русская литература, между прочим, и мне ли капризничать. А сейчас вместо тоски только жалость или сожаление, и это по-настоящему мёртвая земля. Жалко всех, жалко всего, но терять совершенно нечего, потому что всё потеряно уже очень давно и насовсем. Хочется давать незнакомым людям конфеты, чтобы как-то украсить их жизнь, а у знакомых просить прощения — не за то, что сделала, а за то, что больше не буду.
Где-то там, на дне, всё равно должна быть радость, но не та, которую ждали, и не та, которую я бы себе пожелала. Попроще, но верней.
Была такая девчачья песенка, я перевела, как смогла: «У меня нет юбки, у меня нет рубашки. Купи мне, папа, тогда выйду замуж и буду просить у мужа. Купи мне серьги, какая цыганка без них? Но даже если не купишь, я не останусь старой девой. Пойду в лес, сорву цветок и вплету в волосы, чтобы стать чьей-то радостью».
Однажды, когда мы состаримся
Регулярно наблюдаю в ленте приступы умиления старостью, и это нормально. Женщины любуются раскованными нью-йоркскими старушками, мужчины сдержанно одобряют крутых старцев, и каждый подразумевает «я тоже так хочу» — однажды, когда состарюсь. Но всё чаще к этому добавляется «скорей бы».
Похоже, многие люди под сорок боятся зрелости настолько, что в глубине души мечтают её проскочить. Уже хочется выйти из крысиных гонок за молодостью, нет мужества наблюдать и ликвидировать признаки увядания на собственном теле, надоела ответственность за свой гендерный статус: репутация мачо или красотки нуждается в подтверждении хотя бы в собственных глазах, а сил уже нет никаких. Охота слезть с каблуков и собрать волосы в шиш (или я не знаю что там у мужчин), наплевать на вес, стереть с физиономии хищный вид, как-то уже расслабиться. Но пока рано. Ещё не всё налажено в личной жизни, ещё не все двери закрылись, страшно упускать возможности и недополученные удовольствия; да просто — страшно. И потому они смотрят на фотографии стариков и сдержанно мечтают о дембеле. Лет через двадцать и тревожащих шансов не будет, и желаний, ничего такого не зашевелится и не встанет — то-то заживём. Черничный пирог каждый день и сколько угодно жареной картошки.
Иногда любовники, расставаясь, говорят друг другу: «Когда состаримся, я приеду к тебе доживать». — «Буду катать тебя на коляске?» — «Ха, может, я тебя!» — «Ладно, вместе будем кататься». — «Меня повезёт филиппинка, а тебя — огромный мулат».
Сейчас они друг другу тяжелы и опасны, могут ранить или связать, да просто они не те, с кем хочется жить. Стоит ещё попытать счастья, наделать ошибок и добрать удовольствий в других местах. Жить — нет, а вот умереть, пожалуй, можно вместе. Когда станут тихими и безопасными, неспособными сбежать никуда, кроме как на кладбище, когда утратят все амбиции, желания и претензии друг к другу — тогда.
А пока каждый уйдёт в свою жестокую зрелость, на личную войну, в которой лучше обходиться без напарника — вдруг обернётся врагом? А любовь потерпит до старости, что ей стоит подождать двадцать лет.
Предчувствие тоски
Бывает в самые лучшие дни: смотришь на человека, с которым счастлива, на его манеру оборачиваться, отвечать на звонок, приподниматься на локте в постели — на всё это множество обыденных жестов, чья неповторимость заметна только при очень большой близости; смотришь, и ясно, что твоя будущая тоска о нём будет создана из того же материала, что и нынешняя радость. Именно эта дурацкая гримаска однажды сожмёт сердце — когда расстанетесь, и ты вспомнишь о ней. Как будто наполняешь копилку монетками, точно зная, что когда-нибудь их раскалят на огне и высыплют тебе за шиворот.
Но я никогда не думала, что это может быть связано с местом, с каким-нибудь крошечным городком, где я повидала все времена года и все, кажется, состояния погоды, от метели до тяжёлой расплавленной жары. Я помню его интимные тайны: что неприметное дерево возле дома с лепниной в начале мая бывает бледно-лиловым, на пару тонов светлей, чем плитка, которой облицованы стены; что эти два, растущие на маленьких островках посреди кирпичной мостовой, — на самом деле вишни, и я точно знаю, где нужно встать, чтобы в конце апреля, около пяти, увидеть, как солнце падает вместе с белыми лепестками. Да просто — на некой улице на одной стене есть труба, в ней кусок жести заменён на медь, и этот островок натёрт до блеска сотней таких же, как я, прохожих, которые о нём помнят.
Город весь состоит из мелких секретов — когда повернуть голову и взглянуть, чтобы увидеть эту его дурацкую гримаску, которая потом сожмёт сердце, когда мы расстанемся. Я иду по улице и смотрю сквозь людей: я буду горевать о тебе, я буду помнить, что ты бываешь лиловым и золотым, я забуду всех, кого знала здесь, но не свет сквозь лепестки, в пять часов пополудни, если стоять лицом к западу.
* * *
Натягивая куртку с узкими рукавами, почувствовала, как завернулась футболка, и немедленно впала в глухую тоску — так внезапно и сильно, что пришлось остановиться и обдумать. Почему нет, ведь я хозяйка своего времени и могу притормозить жизнь на несколько минут, если нужно что-то о себе понять. Оказалось, меня вышвырнуло примерно в пятилетний возраст, когда ещё одевалась не сама. Зима, и сначала рубашка, потом кофточка, потом пальто, которое и без того уже маловато и едва налезает, и мама говорит: «Прихвати». Я прихватываю рукава пальцами, но они всё равно вырываются и задираются до плеча. Я уже в пальто, мама застёгивает пуговицы, и тут возможны варианты: я жалуюсь, и мама безуспешно пытается вытянуть рукава, не снимая пальто, но только зря щиплется; потом ругается, стаскивает его, сильно дёргает рубашку и кофту, снова велит прихватить и снова одевает. Или я молчу, потому что не хочу, чтобы опять трясли и трепали, и так выхожу, скованная, неспособная поднять руку, ощущая холод подкладки голым локтем и колючий жгут шерсти на плече. Всё это одинаково плохо, муторно и тягостно настолько, что вот следующий век на дворе, а мне хватает одного воспоминания, чтобы ощутить тоскливое бессилие. И нужна пара минут, чтобы опомниться. Снять куртку. Прихватить рукава. Снова надеть. Я ведь хозяйка своего времени и могу притормозить на несколько минут. Но на всякий случай быстро инспектирую свою жизнь, нет ли в ней кого-нибудь такого, кого настолько трудно попросить, что лучше терпеть неудобство. Вроде бы нет. Всё в порядке. Забудь.