– Почему я могу раздумать? – усмехнулся Володька.
– Потому… потому, что ты какая-то странная смесь рефлектирующего интеллигента с марьинорощинской шпаной. И от тебя можно всего ожидать.
Мать слабо улыбнулась, а Володька стал завертывать цигарку.
– Вообще-то… это вроде поступления в институт по блату… – начал Володька, но Тоня перебила:
– Вот видите, Ксения Николаевна! Я права!
– Володя, ты же поедешь на фронт… – В глазах матери была мольба. – В боевую часть…
– Мама, в самой-пресамой боевой части имеются тылы – одни подальше, одни поближе…
– Ну и что здесь такого! Какое-то время ты не будешь на этом, как ты его называешь, "передке". Десятки тысяч военных служат вообще в Москве и вообще еще не воевали, – сказала Тоня.
– А ты воевал… И хотя ты почти ничего не рассказывал мне, я поняла, что довелось тебе там… Этот ватник, до которого ты не разрешал мне дотронуться… Разве я не догадалась, что на нем чужая кровь… – Мать нервно закурила, и ее рука, держащая папиросу, слегка дрожала.
Володька молчал… Для него самого "случай" с немцем не имел уже того значения, как-то стерся из памяти. Точнее, он стер его сам, потому как знал и понимал неизбежность этого на войне, знал, что и впереди у него будет то же самое, но для матери?… Для матери это, наверно, совсем другое, и ему было нехорошо, что мать догадалась.
– Я видела – ты вернулся совсем другим, – добавила мать, поднялась и отошла к окну.
Тоня хотела что-то сказать, но Володька предупредил ее жестом – не надо ничего, а сам подошел к матери, положил руку на плечо.
– Мама, – сказал он, – ты все выдумала. На ватнике, верно, не моя кровь – я помогал тащить раненого, а из него хлестало дай Боже…
– Не надо, Володя… Я понимаю, война, враг… И постараюсь примириться с этим…
Потом он пошел провожать Тоню к ее тетке, которой она должна была отнести кое-что из продуктов, привезенных отцом. Тоня, не отличавшаяся особой разговорчивостью, сейчас всю дорогу о чем-то болтала… В Староконюшенном они расстались.
– Я целую вечность не была у тетки. Надо помочь ей прибраться да и вообще побыть хоть часок. Вечером я тебе позвоню, – сказала Тоня.
Володька, уже давно не бродивший по московским улицам, так как всегда торопился к Тоне, сейчас с удовольствием, неспешно зашагал к Арбатской площади, а оттуда направился по Бульварному кольцу.
У памятника Пушкину он остановился – внизу, у постамента, лежали цветы! Что-то дрогнуло в душе Володьки… В военной, полуголодной, измученной непосильным трудом Москве, в Москве, около которой всего в двухстах километрах стоит враг, кто-то не на лишние деньги (таковых у москвичей не было), а может, на последние, покупает на рынке безумно дорогие цветы, чтоб положить их к подножию первого поэта России. Не пайку хлеба, не кусок мяса или масла, которые можно купить на эти деньги, чтобы поддержать свое оголодалое на карточном пайке тело, а цветы… Это взволновало Володьку, он хмыкнул и полез за папиросами.
На бульваре было мало народу и почти не было детей. Кстати, этим тоже отличалась теперешняя Москва от довоенной. Но из немногочисленных прохожих, в большинстве военных, не было ни одного, кто бы не остановился перед памятником, не пробежался глазами по знакомым с детства строкам, не обратил внимания на цветы.
Володька присел на скамейку. Спешить ему было некуда, и он сидел, попыхивая папироской, пригреваемый ярким июньским солнцем, и наблюдал. И опять, в который уже раз, ему показался чудом тот вырыв его из одного пространства в другое – из кровавого пятака передовой в тишину Тверского бульвара… Он задумался, а когда поднял голову, то увидел подходившую к памятнику чистенькую, сухонькую арбатскую старушку в старомодной шляпке из соломки, в стареньких лайковых перчатках, в туфлях на невообразимо высоких каблуках. Ей было, видимо, трудно и неудобно ходить, так как она очень неуверенно и осторожно переступала своими тонкими, высохшими ногами. Она остановилась около Пушкина, вынула из сумки один-единственный цветок и, что-то шепча бледными губами, положила его к подножию памятника.
Что шептала эта арбатская старушка, продавшая, наверное, на Центральном рынке какую-нибудь безделушку, чудом сохранившуюся за эти годы и купившая на эти деньги цветок, мольбу или молитву, Володька не знал, но был уверен, что молит она о победе…
Ему захотелось встать, подойти к ней, взять ее руку в прохудившейся лайковой перчатке и поднести к губам, поблагодарив этим за цветок, но показалось слишком сентиментальным. Старушка все еще стояла у Пушкина, что-то шептала, и Володька не выдержал, подошел.
– У вас кто-нибудь на фронте? – спросил он.
Старушка повернула сморщенное лицо, поглядела на него.
– Увы, молодой человек… Но все… все мужчины в нашей семье воевали за Россию… Мой дед участвовал в Бородинском сражении.
– Ваш дед… при Бородино? – удивился он.
– Мне восемьдесят два… И на моем веку было много войн, но эта… эта самая страшная… Скажите, молодой человек, вы спасете Россию? – Она взглянула ему прямо в глаза.
– Спасем, – тихо ответил Володька, склонив голову.
– Дай вам Бог… – Старушка быстро, стараясь сделать это незаметно, перекрестила Володьку, который чуть смутился, и пошла от памятника.
Она шла неровной, колеблющейся походкой на своих нелепых каблуках, в своей нелепой соломенной шляпке – "осколок разбитого вдребезги", но еще живого и тем самым как бы соединяющего его, русского лейтенанта сороковых, с незнаемыми им русскими поручиками и капитанами тех прошлых войн, которые пришлось вести его стране.
Дома его ждало письмо из части, и оказалось оно не от Чиркова, а от самого комбата… Не очень-то долюбливал его Володька, но тут вдруг растрогался, вспомнил, как после последнего ночного наступления, в котором сам капитан шел в одной цепи с ними с карабинчиком в руках, вернулись они в рощу и как присел комбат на пенек, весь почерневший, в измазанной телогрейке с белевшими клочьями вырванной пулями ваты, присел, закрыл лицо руками, и заходили у него ходуном плечи… А они – двое оставшихся в живых командиров – стояли и смотрели, сами еле сдерживая подкатывающие к горлу всхлипы… Нет, не забыть такого. Хоть и осуждал Володька комбата за то ночное наступление, хоть и был зол на него, но повязал себя тогда капитан со своим батальоном одной веревочкой, одной возможностью быть убитым в цепи рядом с любым рядовым бойцом.
И сейчас, читая скупые строчки письма, зовущие Володьку вернуться в свою часть, понимал лейтенант Володька, что не ушел этот человек из его жизни, да и не уйдет никогда, потому как связаны они навечно страшными ржевскими днями и ночами.
* * *
Чуть больше недели осталось до перекомиссии, и Тоня после нескольких спокойных и радостных дней вдруг стала опять взвинченна и нервна.