Голос Александра Ивановича, до того натужный, деревянный какой-то, сделался мягче и в то же время погрустнел.
– Перегибал дедушка, но прав он был в своей строгости. Это я потом осознал, потом… когда исправить ничего стало нельзя. А тогда наперекор поступать хотелось. Нельзя, а я буду!.. И постепенно дедушка сделался для меня врагом. В лицо боялся перечить, больше тайком… Отец тоже крут был, но не так уже – уже червоточина появилась. Моя мать ее занесла, сбила отца с пути… Она городская, из семьи состоятельной, на вид почтенной, но тронутой вырождением. Старший брат матери отравился из-за любовного вздора, она сама, Мария Лукинична, тоже была психически нездоровой. Ей бы в монастырь уйти, там мечтать и молиться, а она замуж вышла за земного, грубого человека, который только работал и ел, чтобы работать, – за отца моего, Ивана Максимовича… Она очень меня любила. Глубоко любила, мучительно, беззаветно. Великим человеком меня видела, с измальства мне это внушала… Зачем? – Александр Иванович тяжко вздохнул-простонал. – Другую отцу надо было жену, из своего круга. Как бабушка – крестьянка из одного с дедом села. Нарожала здоровых ребят, до старости хлопотала, следила за каждой тряпкой и щепкой, каждым куриным яйцом… Родился бы я от крестьянки, не стал бы таким… не стал бы литератором… литератором-неудачником, не подыхал бы от голода и унижений, а заведовал бы каким-нибудь откомхозом, и была бы у меня смачная, мясистая баба, крепыши-ребята, надежный дом, достаток…
Седой замолчал и долго отдыхал, громко дыша. Будто пробежал в гору. Потом попытался подняться, но сразу уронил тело на простынь.
– Попить бы… не смогу сам.
Дегтярников осторожно, стараясь не трясти головой, встал, прошел к баку с водой, зачерпнул кружку. Отнес седому.
– И что же, – спросил интеллигентный, – с вами приключилось такое, что вы так теперь сокрушаетесь?
– Много… много всего. Нет сил обо всем рассказывать, да и надо ли… Рожденный неудачником и в гроб должен сойти неудачником, не поведав о себе ничего и никакого следа в жизни не оставив.
– Ну уж вы слишком, – сказал слезливо тот человек, что просил клетчатого почитать «душевное». – Аж плакать захотелось.
– Впрочем, след я оставил, – словно не услышав этих слов, заспорил Александр Иванович с самим собой. – Только не такого следа хотел… Показали мне, что обо мне пишут эти… сбежавшие с родины. Жорж Иванов, лощеный сноб, ничтожество, эпигоныш, так изгадил… Все сплетни вспомнил, все мои пьяные бредни записал… Ходасевич, хорек глистатый… «Тиняков писал посредственные стихи». А ты?! Тебя белогвардейцы на руках носят, ты и рад. И гонорар в валюте получаешь… Ничего-о, посчитаемся… Я хоть живые души из пожаров спасал, а они что… Барышни томные в брюках… Фуф… Да и здесь имеются такие, кто на Тинякове зарабатывать вздумал… Зощенко… Только меня на Соловки отправили – сразу повестушку строчить принялся. Думал, видать, что я там навек сгину, а я вернулся. Прочитал стряпню эту. Отвратительно, беспомощно, примитивно… Встретились, говорю: «Вы, Михаил Михайлович, вероятно, думали, что я умер. Нет еще». Он смутился, поспешил якобы по делам… Потом пришлось мне к нему обратиться – одеться не во что стало, жена заболела туберкулезом костей. Написал я ему письмо. Не письмо – мольбу! Денег немножко просил, брючонки никуда не годные… Не отозвался Михаил Михалыч. Что ж, большим деятелем стал, на канал с Горьким скатался, полюбовался, как там народ русский… Теперь на писательский съезд… еще и с пламенной речью выступит…
– И как там на Соловках? – спросил старший по палате.
– Хорошо… Хорошо мне жилось в лагере. Много там людей культурных, думающих, дисциплина, кормежка хоть не роскошная, но по распорядку. Работать на общих основаниях я по здоровью не мог, в тепле держался… А потом, к сожалению, перевели меня в ссылку в Саратов. На положении почти свободного гражданина я там находился; голодал и бедствовал невероятно. Освободился, вернулся сюда. Жена больная, безработная – а она уроками английского языка кормилась… и меня кормила. Папиросами для меня, бывало, плату брала… Милостыню снова просить после возвращения я побоялся – могли снова выслать. Распродаю библиотеку, автографы знаменитых писателей. Мне многие подписи ставили, книг много разных было… Всё развеялось…
– Значит, у Зощенко Мишель Сипягин с вас списан, – не спросил, а вслух подумал интеллигентный больной; Александр Иванович дернулся, как от удара.
– Нисколько!.. То есть черты внешнего сходства имеются, а сути – нисколько… Особенно парусиновый портфель не прощу Зощенке. Его Мишель портфель этот для виду носил, чтоб, когда милостыню просит, люди видели, что он человек не пропащий, поневоле опустившийся. Чтоб разжалобить… А я в том портфеле свои книги носил. Продавать пытался… Почти не брали, глупцы. А третья книга – «Аз есмь сущий» – одно из самых замечательных явлений в области нашей новейшей поэзии. Я доказал в ней, что честность выше притворства не только в жизни, но и в словесности.
– Экая заслуга! – раздалось ироническое с одной кровати. – Чем тут хвалиться?
– Есть чем, – строго и глухо сказал Александр Иванович. – Вот скажите, вы кого больше всех на свете любите? Только честно… Честно.
– Ну, жену… детей.
– Родину! – как-то двусмысленно бросил Дегтярников.
– Ребят родных больше всего…
– А, не врите, – остановил перечисление Александр Иванович. – Себя самих мы больше всех любим. Себя! Худого, жирного, лысого, вшивого, с ногтями грязными, ногами вонючими. Обожаем, бережем, поклоняемся… И я это воспел!
– Ну-ка, как вы это сделали, любопытно, – сказал интеллигентный.
И Александр Иванович с готовностью стал почти нараспев, торжественно декламировать:
Я судьбу свою горькую, мрачную
Ни на что не желаю менять:
Начал жизнь я мою неудачную, —
Я же буду ее и кончать!
Больше бога, Героя и Гения
Обожаю себя самого,
И святей моего поклонения
Нет на нашей земле ничего.
Неудачи мои и пороки
И немытый, в расчесах, живот,
И бездарных стихов моих строки,
И одежды заношенной пот —
Я люблю бесконечно, безмерно,
Больше всяких чудес бытия…
– Ясно, ясно, – перебил старший по палате. – Воинствующий индивидуализм. За это, гражданин, можно обратно на Соловки отправиться. И нас еще с вами зацепят.
После этого на несколько минут установилось молчание. Обитатели палаты занялись поиском каких-нибудь дел. Кто-то зашуршал сто раз прочитанной газетой, кто-то заводил часы, копался в тумбочке. Дегтярников подошел к репродуктору и, ворча, стал вертеть ручку громкости.
– Я должен был еще в тридцатом году умереть, – своим глухим, деревянным голосом, от которого снова все вздрогнули, объявил Александр Иванович. – Еще до Соловков, до Саратова.
– С чего эт? – оторвавшись от репродуктора, с усмешкой спросил Дегтярников. – Кто вам указал, когда умирать?
– Ну как же, – поддержал его тон интеллигентный, – слышал же в стихе – сам начал жить, сам и будет ее кончать… И что вам помешало?