Я не мог это сделать сам: после шести часов нервного перенапряжения я был совершенно измучен, разбит и при всей своей физической крепости и выносливости ощущал слабость в ногах и полную опустошенность. Мне хотелось остаться одному и все осмыслить, ну а главное — я чувствовал, что не смогу идти целый час по тундре на виду у сотни подчиненных, посматривавших на меня с интересом и сочувствием или сожалением. Что я мог сказать или объяснить этой сотне человек, считавших меня строгим, требовательным, но справедливым командиром роты?
Рота ушла, а я в тяжком раздумье стоял возле траншей и смотрел, как равномерно, одна за другой обрушивались на прибрежную гальку морские волны. Слева, примерно в полукилометре, на воде был виден пограничный катер — он по-прежнему патрулировал в проливе.
Услышав в отдалении голоса, я обернулся и увидел Уфимцева с тремя подчиненными: из палатки для высокого начальства, где на двух столах — и для генералов, и для полковников — были растянуты белоснежные, ни разу не стиранные простыни, они уносили к машине, стоявшей у края болота, коробки со съестным, две канистры, большой эмалированный чайник, стулья и другое армейское имущество. Командующий ни разу и ни на минуту не заглянул в эту палатку согреться и перекусить, отчего сделать это не могли или не решились остальные генералы и полковники. Как я узнал позднее, он, возвратясь с берега в батальон, будучи в дурном расположении духа, отказался и от с великими хлопотами специально приготовленного обеда и тотчас вместе с сопровождавшими его лицами убыл на трех «доджах» в штаб бригады. Никто из прибывших в батальоне не ел и даже чая не пил, а уж алкоголя тем более и капли в рот не взял, что, однако, не помешало интендантам, как впоследствии выяснилось, списать на Военный Совет округа только в нашем батальоне одного спирта сорок девять с половиной килограммов... «Россия-матушка!..» — как, вздохнув, сказал бы старик Арнаутов.
Я видел, как Уфимцев вместе со старшиной и двумя сержантами уложили все в «додж», сели сами и уехали, а я, подумав, пошел в палатку, где, кроме голого стола и смятой картонной коробки, уже ничего не было.
Чтобы не тянуло холодом понизу, я опрокинул стол на бок, ближе к входу, и лег вплотную к столешнице с подветренной стороны, подложив под голову оставленную старшиной роты сухую плащ-накидку. Метрах в трех от меня спускался полог палатки, невдалеке от него на земле белел раздавленный окурок папиросы.
Отринутый и забытый, казалось, всем человечеством, я, офицер великой армии-победительницы, поставившей на колени две сильнейшие мировые державы, подобно этому окурку никому не нужный, лежал на краю света, на берегу Берингова пролива и не мог понять и осмыслить того, что произошло. Ради этого дня, ради успешного проведения показательного учения я четыре месяца, без преувеличения, выворачивался наизнанку, я сделал все что мог, и люди выкладывались в отделку, без остатка, но не последовало ни разбора действий роты, ни какой-либо оценки, не последовало даже положенного «До свидания».
Что могло меня утешить, кроме слов из старинной офицерской молитвы и мольбы, произносимой когда-то перед боем: «Нас много, а Россия одна!.. Смерти нет! Все пройдет, и мы пройдем, а Россия останется!..» Донельзя удрученный, буквально убитый произошедшим, я повторял ее как магическое заклинание, но легче не становилось, и единственное, что мне хотелось, — забыться...
...И снова мне снился Ибрагимбеков из костромского госпиталя. Я бежал за ним по уходящему вдаль светлому бесконечному коридору, где, кроме нас, никого не было, и спрашивал, умолял сказать: как мне быть? как жить дальше? — а он, как и всегда, даже не оборачиваясь, уходил от меня. Наконец, догнав, я ухватил его за рукав бязевого госпитального халата, и в то же мгновение послышалось неизменное, правда произнесенное совсем другим, жестким начальственным голосом и вроде без кавказского акцента: «Два раза джопам хлопам — пыздусят рублей даем!» На сей раз эта фраза прозвучала властно, грубо и, пожалуй, угрожающе. И тут вдруг, к моему ужасу и отчаянию, обнаружилось, что ухваченный мною за рукав отнюдь не рядовой Ибрагимбеков, симулянт и дезертир, откупленный родственниками от фронта и от армии, а принятый мною за командующего, скорый на расправу и беспощадно свирепый начальник отдела боевой подготовки штаба округа полковник Хохлачев, и был на нем вовсе не госпитальный халат, а новенький китель с золотистыми погонами и орденскими планками на груди, а на голове — не замеченная мною сзади великолепная, прямо как у генерала, папаха из серого каракуля. Взбешенный моей наглостью и неуставным обращением (более всего, очевидно, тем, что я ухватил его за руку), он выкатил ставшие от гнева страшными темные глаза и закричал, а точнее, оглушительно заревел: «Как жить?!. Ты что — службы не знаешь?!! Долбо...!!! Я тебя живо унасекомлю!!!»
— За что?!! — в голос застонал я.
От волнения, от ощущения чего-то горячего на лице и какого-то тормошения, от странных непривычных звуков я очнулся и открыл глаза. Гессеновская палатка была полна эскимосских лаек; невысокие, приземистые, с длинной грязной шерстью и стоячими ушами, провонявшие рыбой или ворванью, они, повизгивая, возились и прыгали около меня, лизали мое лицо, хватали зубами полы куртки и рукава. Другие в стороне с охотничьим азартом выискивали у себя в шерсти и щелкали блох. Там же, около смятой картонной коробки, две псины отнимали, рвали друг у друга из пасти мою суконную офицерскую пилотку: выдернутая красная звездочка валялась возле них на земле. Более других мне запомнилась с оторванным левым ухом собака, радостно лизавшая мое лицо и после того, как я открыл глаза.
Это были ездовые лайки из эскимосского поселка. Зимой они ценились как тягловая сила, их кормили и обихаживали, а три бесснежных месяца — ненужные людям и потому предоставленные самим себе — они стаями бегали по округе в поисках пропитания, часами с лаем клубились близ расположения батальона, на огороженной помойной площадке, куда бочками оттаскивали отходы пищеблока.
Здесь, на Чукотке, я уже слышал, что если где-нибудь в тундре в пургу, заблудившись, человек засыпает и может замерзнуть, ездовые собаки начинают хватать его зубами за кухлянку и меховые торбаза, лают, визжат, покусывают и горячими языками лижут ему лицо.
Все это они проделывали сейчас со мной, видимо, решив, что я погибаю, впрочем, в тот час и мне так казалось. Поняв их побуждение и действия, я, растроганный, обхватил двух или трех псин руками, прижал к себе и, не удержавшись, заплакал... Возможно, не только от их соучастия и стремления спасти меня, но и от очередного осознания своего несовершенства и слабоволия или мыслительной неполноценности: уже в который раз за последние полтора года, пусть во сне, я, офицер-фронтовик, бывалый окопник, имевший ранения, контузии, боевые ордена и медали, унижался, обращаясь за помощью, за советом как мне жить дальше к симулянту и дезертиру рядовому Ибрагимбекову, хотя не мог не понимать, что, кроме неизменного «Два раза джопам хлопам — пыздусят рублей даем», я от него ничего не услышу.
…Оцепление местности и обеспечение секретности присутствия здесь Военного Совета округа было за пределами моих обязанностей и никакой моей вины в произошедшем не было — отвечало за это командование бригады и батальона.