— Егорова, ты что молчишь?.. Я знаю, что ты дома! Давай срочно в операционную!
Я подумал, что стоявший за дверью, должно быть, слышал, как она на меня кричала, и она это тоже, очевидно, сообразила и, к моему великому облегчению, отняла ладонь от моего лица — я ведь, без преувеличения, почти задыхался.
— Федор Иванович, не могу! — после короткой паузы заявила она решительно. — Я отдежурила вторую субботу, только в восемь сменилась! Что я — каторжная?! Федор Иванович, я не приду! Не могу, и всё!
— Егорова, не смей так говорить!!! Не выводи!.. Перевернулся «студебеккер»!.. — понизив голос до полушепота, сообщил стоявший за дверью. — Семнадцать пострадавших. Шесть — тяжело! Немедленно в операционную!
— Да что я — каторжная, что ли?! А Кудачкина, а Марина, а Зоя Степановна?!
— Марины нет, ты же знаешь — сегодня суббота! А Кудачкина и Зоя уже вызваны. И Ломидзе, и Чекалов, и Кузин! Будем работать на четырех столах!
— Товарищ майор, я не могу, поймите! Я вас прошу, я вас просто умоляю! Завтра я вам все объясню!
— Егорова!.. Мать твою!.. Не выводи!!! — яростно закричал за дверью майор, от крайнего возмущения он зашелся хриплым надсадным кашлем. — Егорова!.. Я с тобой нянчиться не буду! Я тебе приказываю: немедленно в операционную! Повторяю: экстренный вызов! Если через десять минут тебя не будет — пеняй на себя! Я тебе ноги из жопы вытащу!
— Товарищ майор... — просяще начала она, но послышались быстрые удаляющиеся шаги — сначала на крыльце, а затем в палисаднике… Не стесняясь моего присутствия, она выматерилась ядрено, затейливо и зло, что меня уже почти не удивило.
Скосив глаза, я видел, как она подняла и надела бюстгальтер и при этом яростной скороговоркой сообщила, вернее, выкрикнула мне, что какую-то Марину на воскресенье увозят спать с генералом, — она употребила не слово «спать», а матерный глагол, и обозвала Марину «минетчицей», — другие же, в том числе и она, должны вкалывать в операционной и «уродоваться как курвы».
— Застегни! — подойдя и поворотясь ко мне спиной, приказала она, и я с большим усилием и не сразу застегнул все четыре пуговицы вновь надетого ею бюстгальтера, подивившись, как она их застегивает и расстегивает без посторонней помощи, — даже тугой хомут стягивать супонью проще и легче. — Разденься, ложись и жди меня! Я не задержусь! Я тебя закрою, и жди — я скоро вернусь! Можешь спать, но не смей уходить!
Она зажгла свет, проворно надела платье, посмотрела на себя в зеркало, висевшее на стене, быстрым движением поправила волосы и, выскочив из комнаты, заперла меня снаружи на ключ.
Она была крепко выпивши, и я не представлял, как она сможет участвовать в операциях.
Я сидел на простынях в раскрытой ею постели и пытался сообразить, как я оказался здесь, зачем пришел? Ведь хотел только послушать пластинки. На душе — целая уборная. Впрочем, у нее своя задача, у меня — своя.
Как только затихли ее шаги, я застегнул брючной крючок, пуговицы на гимнастерке, надел поясной ремень и фуражку и осмотрелся... Белоснежные простыни в распахнутой постели, а над ними, на стене, — немецкий коврик для спальни: полураздетые, воркующие, как два голубя, он и она... Галина Васильевна со смеющимся, счастливым лицом посреди стадиона... Флакон с остатками спирта, горбушка черного хлеба, тарелка с редиской и малосольным огурцом, блюдце с печеньем и ватрушкой... Трофейный немецкий патефон... Гантели, эспандеры...
Только теперь на темном резном комоде я заметил что-то накрытое куском черного шелка размером с большой носовой платок. Под ним, когда я осторожно поднял, обнаружилась небольшая, в рамочке, фотография, судя по всему, свадебная — Галина Васильевна, молодая, радостная, в светлом нарядном платье с оборочками, и рядом с ней — под руку — высокий широкоплечий военный со старым, еще без колодки орденом Красного Знамени над левым карманом гимнастерки и двумя шпалами в каждой петлице — майор. У него было широкоскулое приятное открытое лицо, и смотрел он приветливо, с веселым задором сильного, уверенного в себе человека. Кем он ей приходился и почему фотография, прислоненная к стене, была наглухо завешена черным?.. Предположив, что майор, очевидно, погиб, я снова аккуратно накрыл фотографию платком.
Затем я пошарил глазами в углу и вдоль стен по полу, но ядра для толкания не увидел. А мне так хотелось его посмотреть и потрогать, вернее, подержать в руках этот металлический шар, благодаря которому можно сделаться всесоюзной или мировой знаменитостью, — я даже под кровать заглянул и не без усилия отодвинул тяжелый немецкий чемодан, но и за ним ядра для толкания не оказалось. Единственное, что я неожиданно заметил на полу и, огорченный, положил в карман брюк, была пластмассовая, защитного цвета, пуговица, в нетерпении оторванная Галиной Васильевной от моей ширинки. Как тут же выяснилось, она оторвала там даже не одну, а две пуговицы, что расстроило меня еще больше, тем более что найти вторую мне не удалось.
Надо было немедля уходить. Я боялся, что майор, вызвавший Галину Васильевну в операционную, обнаружив, что она изрядно выпивши, отправит ее домой. Я попробовал, подергал дверь, но она была заперта. Тогда, погасив верхний свет, я подошел к окну, отвел тяжелую портьеру и, подняв шпингалет, отворил левую створку.
Словно я распахнул двери душного, затхлого склепа — до чего же чудесно, до чего замечательно было там, за окном!.. В лицо мне повеяло майской вечерней свежестью, повеяло простором и свободой и душисто пахнуло дурманным ароматом белой акации и сирени, густо насаженных и разросшихся по всему палисаду перед домом.
Наверно, с минуту я стоял, притаясь на подоконнике, и напряженно прислушивался. Отдаленно доносились звуки патефонов, в каком-то коттедже справа несколько пьяных мужских и женских голосов нестройно тянули «На диком бреге Иртыша сидел Ермак, объятый думой...», а слева вдалеке слышался частушечный перепев, но в палисаднике и поблизости было тихо — ни разговора, ни шепота, ни шороха. Придерживая фуражку, я осторожно спрыгнул на траву, прикрыл оконную створку и малость погодя, охваченный невеселыми мыслями, уже шел противоположной стороной улицы.
У темневшего впереди памятника местным жителям, погибшим в Первую мировую войну, с той стороны, откуда я подходил, стоял человек. Этот невысокий монумент я хорошо рассмотрел, когда две недели назад с Володькой и Елагиным приезжал сюда. На чугунной памятной доске были обозначены имена и фамилии десяти или двенадцати жителей Левендорфа, не вернувшихся с той войны, а ниже, как утешение для родственников, сообщалось: «Deutchland wird sie nie vergessen»
[63].
Теперь с обратной стороны памятника был прикреплен большой щит наглядной агитации со стандартным лозунгом «Германия — страна насилия и разбоя!». Приблизясь, я увидел, что стоявший у ограды спиной ко мне человек — военный,с фуражкой в руке — был офицером, капитаном медслужбы, а подойдя сбоку, не без удивления узнал в нем Гурама Вахтанговича. Он выглядел пьяным и, держась рукой за верх ограды, опустив голову, очевидно, плакал, во всяком случае всхлипывал.