За свою жизнь Люба Холоденко сочинила более тысячи песен. Пела обо всем, что видела. О войне, о рождении сына, о работе на Чкаловском заводе. Одни считали ее слегка чокнутой, другие приглашали на вечера: «Спой, Люба!» Люба хлопала в ладоши и начинала петь. Она пела о каждом из гостей, о накрытом столе с селедкой под шубой и запотевшей «Столичной», о том, чтобы был мир и дети хорошо питались.
А началось это с войны, с эвакуации; они жили на Кашгарке дом в дом с одним известным певцом-акыном. Акын был стариком, целый день ходил с веточкой райхона за ухом и пел обо всем, что видел. Правда, далеко не все, что он видел-пел, устраивало начальство, поэтому, в отличие от других, более понятливых акынов, он не был обласкан и осыпан орденами. Но его не трогали. Люба подружилась с его детьми, которые тоже пели и играли на инструментах, с его женой, а потом и с самим акыном. Акын садился под старый тутовник во дворе и пел, глядя на Любу: «Я слишком стар, чтобы понять новую власть и ее прихоти, но, когда я вижу прекрасную пионерку Любу, я готов принять и Маркса, и Энгельса, и других неверных. Ее родинка как фисташка, щеки – тюльпан, на устах – веселый смех». Люба не оставалась в долгу и тоже пела… О чем пела, она уже не могла вспомнить. Запомнились только хлопающие ладони и счастливые голодные лица.
Теперь она снова пела о войне; иногда она переходила на узбекский, и тогда стоявший рядом Шухрат начинал переводить. Она пела о том, как они долго ехали с Украины, как в пути умерла бабушка и пришлось платить казахам, чтобы они ее похоронили. «Только по-человечески! Только по-человечески!» – кричала ее мать с отъезжающего поезда, и казахи кивали и молчали, потому что были уже мертвецки пьяны. Она пела, как около Ташкентского вокзала стоял адский табор из беженцев, раненых, больных, пухнущих от голода, и все это издавало вонь и стоны, и никто к ним не проявлял интереса, кроме жирных ташкентских мух. Как потом появился сутулый ангел, парень с фурункулом на щеке, как он ходил среди всего этого и тихо спрашивал на идиш: «Евреи? Здесь есть евреи?» – и выводил за руку из ада. Как он привел их в большой двор, где женщина купала в железном корыте худого, как скелет, мальчика; как парень усадил их, прочитал молитву и обещал похлопотать.
– А потом, а потом угостил каждого из нас кусочком редьки! Ах, какой был тот кусочек редьки…
Ночной разговор с отцом. Он сидит на моей кровати; я, поджав ноги, слушаю.
Отец:
– Они устроили себе государство, отняв землю у палестинцев, даже ООН это признает. А США? Они же там всем правят. И война в Ираке – их делишки. Они везде, везде у них капитал. Везде делают свои дела. А ты их защищаешь!
– Я никого не защищаю, папа. Что вдруг с тобой случилось?
– Со мной ничего не случилось, это со всем миром случилось. У них везде свои щупальца, и Джордж Буш – тоже их человек. И перестройку они сделали, все эти Сахаровы, Гайдары. И премию мне тогда не выписали, был у нас Абрамсон, начальник главка такой, все только своим, теперь у себя в Израиле, я представляю, что там вытворяет! Я тогда смолчал, а надо было не смолчать. А сколько у меня друзей было, и Лешка этот, Рубин, ты его не помнишь, и Эдик. И все они теперь туда. Для чего тогда они здесь у нас жили – сразу бы родились там у себя и жили! И не нужно было мне их дружбы, и на дни рожденья свои меня приглашать не нужно было! И книжки мне читать не нужно было давать, у меня дома тоже книжный шкаф был! А врачи их на тепленьких местечках во всех поликлиниках, чуть что – им конфеты, а то еще не так диагноз напишут, мне случай такой рассказывали. И где теперь они все, к кому я сейчас со своей язвой должен идти? А мне операция нужна, а им всем наплевать – уехали! Потому что им наплевать на нас было, и Элле наплевать…
– Маму не трогай только.
– А почему не трогай? Она точно такая же. Точно такая. Она с ними всеми заодно, потому что у них это в генах, притворство. Вот теперь она у себя в Штатах, и уже притворяться не нужно, там у нее уже истинное лицо!
– Пап, зачем ты так?!
– Не надо мне на «ты», сто раз говорил! – Он вскочил с кровати. – Я – вы, вы, уважение, мне уважение, а не это, вот умру, будешь «ты», а Эллочка даже на похороны не приедет, у нее там бизнес, авто… ответчик…
Я принес из кухни банку кипяченой воды. Отец лежал лицом вниз, только вздрагивала спина. Я погладил его по руке:
– На, выпей… Выпейте…
– Ты с ней вчера разговаривал? – спросил, не поворачиваясь.
– Да.
– Что она говорит?
– Сказала, что скоро приедет.
– Когда, не сказала?
– Про тебя спрашивала. И что очень скучает.
Отец промолчал. Достал платок, высморкался. Отглотнул из банки.
– Как ты думаешь, – посмотрел на меня, – тех денег, которые она там скопила, мне на операцию хватит?
– Хватит. А не хватит – ту квартиру продадим, все равно пустая.
– Э, нет! В этой квартире ты будешь жить, когда женишься. Только обещай мне одно – что только на узбечке. Тогда я спокойно умру. Обещаешь?
– Зачем ты… Вы… все о смерти говоришь?
– Я знаю, что говорю. Теперь надо только найти невесту… Невесту…
Он засыпал.
Я поднялся и тихо направился к двери.
– Слушай…
Я остановился.
– А эта твоя израильтянка, которая приехала? Как… ее дела?
– Она больная, папа, – сказал я, уловив направление его мыслей. – Тяжелобольная.
– А, это хорошо… Бедная… Надо ей что-то подарить… Возьми набор для специй, он почти новый…
Хотя мы договаривались на десять, Зимницкие еще спали.
Мне открыл Дан и тихо провел на кухню.
– Хава всю ночь не спала, – сказал он шепотом. – Кажется, она нашла ее.
– Кого?
– Свою подругу.
Минуту мы сидели молча.
– Поешьте виноград, Шухрат угостил. – Дан придвинул ко мне мокрую миску.
Я вежливо положил в рот пару ягод.
– Я пойду, – сказал я, вставая.
Дан тоже встал:
– Я думал, вы подружитесь с Пальме. У него столько друзей. Но все младше него.
– Ну мы с ним общались… – начал я, словно оправдываясь.
– Я понимаю, – сказал Дан. – Вам с ним неинтересно. Вы не знаете, какой Пальме. Очень талантливый, ранимый. И все прячет. Наперекор всему делает из себя нормального человека. Это у него теперь как религия. Быть нормальным. Честно сказать, я боюсь за него больше, чем за Хаву… Кстати, где у вас можно купить редьку?
– Летом ее не бывает.
– Жаль.
Вышла в халате Леа, снова поразила меня сходством с мамой. Сварила кофе, рассказала, как участвовала в археологических раскопках. Вышел, потягиваясь, Пальме; Леа ловко кинула ему упаковку йогурта. Дан уехал куда-то с Шухратом, мы с Пальме сели играть в шахматы. Играл он хорошо, еще больше меня поразило, как изменилось его лицо, как зажглись умным светом глаза. Или мне это просто казалось после разговора с Даном?