А случилось вот что. Венди, без труда оставившая всех далеко позади, как раз на этом самом месте споткнулась и упала. Упала сильно, скатилась по склону, очень неприятно поранила голову об острый камень, сломала ребро и позвонок и долго пролежала в больнице. Она долго была без сознания, а когда очнулась, ее – воспользуемся удобным клише – как будто подменили. Погас огонек. Экзамен она сдавала вместе со всеми нами и не сдала. Рейчел тоже не сдала – по крайней мере, на уровне нашей сверхпрестижной школы, – и вскоре обе исчезли из моего поля зрения. Не знаю, что стало с Венди после средней школы. Очень хорошо помню бечевку – довольно толстую, садовую, типа той, что была у моего отца в сарае, – темно-зеленая такая веревка, какую на фоне опавших листьев и луж ни за что не заметишь. У меня Альцгеймер наоборот: помню вещи, которых на самом деле вроде и не случалось. В конце концов, такая у меня работа: написать сценарий, найти реквизит, поставить свет, человек входит в кадр, мотор! И завертелось. Я помню Иаиль, потому что история какая-то нелепая, не знаешь, что и чувствовать, тебе предлагают радоваться подлости. Я помню Иаиль – потому что там был сочный красный, потому что, вталкивая острие карандаша в бумагу, я ощущала уколы восторга, потому что мне на секунду открылось, откуда берется искусство – и цвет.
Христос в доме Марфы и Марии
Известно, что кухарки раздражительны. Новая кухарка, Долорес, еще хуже прочих, думала Консепсьон. То есть и хуже, и лучше. Оттенки вкусов и ароматов она чувствует удивительно тонко, а уж что до теста и выпечки, рука у нее легкая, несмотря на то что руки-то как раз мощные, да и сложение крепкое. Если бы она захотела, стала бы настоящей искусницей, далеко бы пошла. Но места своего не знает; ворчит, сердится, жалуется. Эта молодая особа, похоже, думает, что лишь по досадному недоразумению родилась в семье слуг, а не благородною дамой, как донья Кончита, которая ходит в церковь в развевающихся шелках и кружевной мантилье. Консепсьон говорила Долорес без всяких околичностей, что от нарядов все равно не было бы Долорес никакого проку. Ты же рабочая лошадь, а не арабская кобылица, твердила Консепсьон. Не красавица. Вон какая дюжая. Благодари Бога, что в твоем звании Он тебя здоровьем не обидел. А зависть – это смертный грех.
Это не зависть, отвечала Долорес. Я хочу жить. Хочу, чтоб было время подумать о том о сем. Хочу, чтобы мной не помыкали. Она рассматривала свое лицо в сияющей медной сковороде, в которой ее щеки казались еще толще, а гримаса еще более сердитой.
И правда не красавица, но какой женщине будет приятно, когда ей скажут об этом? Бог сотворил ее грузной, и она затаила на Него обиду.
Молодой живописец был другом Консепсьон. Он одалживал у них всякие вещи – кувшин, миску, ковш – и рисовал их снова и снова. И Консепсьон он тоже одалживал: тихо сидя в углу, под висящими на крючьях окороками, косами лука и чеснока, он рисовал ее лицо. Она у него получалась если и не совсем пригожей, то, во всяком случае, мудрой и благообразной. Тонко вылепленные лоб и скулы, рот изящной формы; и к тому же чудесные, выразительные морщины бороздят лоб, и занятные складки пролегли вниз от крыльев носа и по бокам рта. Всего этого Долорес не замечала и не понимала, пока не увидела, как обошелся с лицом Консепсьон художник. Увидев Консепсьон на его набросках, Долорес еще острее осознала, насколько она сама некрасива. Она никогда с ним не разговаривала, но в его присутствии работала проворно и с каким-то ожесточением: быстро раздавливала в ступке чеснок, сосредоточенно и ловко разделывала рыбу; сноровисто месила тесто; с дробным, точно град, стуком нареза́ла лук так мелко, что он превращался в полупрозрачные частички света. Себя же она чувствовала сгустком тяжелой, косной темноты, которую не пронзит ничей взгляд, несчастной грузной тенью в углах комнаты – комнаты, которую он рассеянно набрасывал карандашиком. Он подарил Консепсьон свою написанную маслом картину: блестящие рыбы и белые гладкие яйца на глиняном блюде с выщербленным краем. Долорес сама не понимала, почему эта картина так ее тронула. Это же глупо: как рыбы и яйца, изображенные на доске, могут казаться более настоящими, когда они совсем не настоящие? Но ведь кажутся. Долорес никогда с ним не заговаривала, хотя почему-то догадывалась: если заговорить, он в конце концов подарит ей пятнышко света, которое можно будет хранить как драгоценность в темноте.
Хуже всего было воскресенье. По воскресеньям, после мессы, к хозяевам приходили гости – родственники, друзья, священник, а иногда и епископ со своим секретарем; они сидели и беседовали, и донья Кончита обращала к отцам свои темные глаза и длинное бледное лицо, слушая их добродушные шутки и суровые суждения о состоянии страны и всего христианского мира. Для того чтобы непрерывно подавать сласти и паштеты, сливочные десерты и желе, куропаток и тарталетки, не хватало слуг, так что Долорес иногда приходилось приносить, подавать и прислуживать, что она делала очень неуклюже. Вместо того чтобы, как положено, скромно опускать глаза, она сердито смотрела по сторонам. Она наблюдала, как донья Кончита поводит изящной шеей, подчеркнутой прекрасным ожерельем; как постукивает она своей изящной ножкой, чтобы привлечь внимание, но не отцов, чьим словам она притворно-застенчиво внимала, а молодого дона Хосе, сидящего в другом конце комнаты. Подавая горячие перцы, тушенные в масле, Долорес так стукнула блюдом об стол, что оно треснуло, и масло со специями вытекло на камчатую скатерть. Донья Анна, гувернантка доньи Кончиты, целую минуту отчитывала Долорес, угрожая, что ее уволят, вычтут деньги из жалованья – не только за неуклюжесть, но и за дерзость. Долорес удалилась в кухню – не крадучись, а широкими шагами, переставляя свои большие ноги так, как будто это были ходячие дубы, и раскричалась. Увольнять ее не придется, она уйдет сама. Ее не считают здесь за человека. Она ничем не хуже их, а пользы от нее больше. Она уходит.
Художник сидел в своем углу и ел приготовленных ею угрей под густым чесночным майонезом. Он заговорил с ней впервые, сказал, что за эти последние недели он премного ей обязан: она так изумительно чует кухонные травы, так умно кладет сахар и пряности, так точно находит сочетания сладкого и кислого, густого и еле наваристого. Ты настоящая художница, сказал живописец, решительно взмахнув вилкой.
Долорес сердито на него напустилась. Нечего над ней смеяться, говорила она. Это он художник, это он может показать в яйцах и рыбе свет и красоту, которых до этого никто не видел, а теперь всегда будут видеть. А она печет и готовит, и все это выходит из кухни красивым, а возвращается искромсанным и размятым – они же не замечают, что едят, они знай себе разговаривают, а едят еле-еле, растолстеть боятся, – все, кроме священников, у которых нет других радостей.
Они приказывают подать им блюдо, только чтобы погордиться и покрасоваться друг перед другом, а красота-то на столе долго не живет, не успеешь оглянуться, как уж искромсают все ножом или исковыряют изящно вилкой.
Художник склонил голову набок и, зорко прищурившись, рассматривал ее красное лицо так, как он рассматривал медные кувшины или стеклянную утварь. Он спросил, знает ли она историю, которую рассказал святой Лука, – историю о Христе в доме Марфы и Марии. Нет, ответила она. Она знает только катехизис и еще – что ждет грешников в день Страшного суда, это в церкви на стене нарисовано. Ну и еще про то, как мучеников казнили, это тоже в церкви на стене.