Сильный шум в ушах.
Меняется давление, вечером будет дождь.
Цветные пятна перед глазами. Прозрачный, упругий свет полуденного солнца валит через огромные, не слишком чистые окна кабинета.
Красные телогрейки, жёлтые, чёрные.
Серое лицо, серые глаза, серая рубаха последнего товарища.
Его зовут Саша Горохов. У него простой и ясный практический ум, и он очень верный. Если бы хотел, давно бы предал или сбежал. Но не предал.
Внутри, где-то в горле или немного ниже, возникает гадкое, микстурное ощущение, известное как «укол стыда».
«Зря я на него накричал, – думает Знаев, сглатывая слюну досады. – Нахамил, унизил. “Смотри в глаза…” А ему скоро пятьдесят, он отец двоих детей. А я с ним – как с мальчишкой».
Шесть разноцветных телогреек лежат на широком столе. Из каждой пары одна – маленькая, детская; вторая – взрослого 50-го размера. Пластиковые пуговицы приятно переливаются. Рукава и воротники простёганы тройным швом.
Но в целом – Горохов прав – они выглядят уродливо.
«Ну и что? – возражает Знаев сам себе. – Они проделали долгий путь. Они лежали спрессованными в тюке. Расправим, обомнём! Будут красивые, как тульские пряники…»
За его спиной – огромное окно, прозрачное с одной стороны. Сделав шаг, можно обозреть весь торговый зал, шевеление толпы покупателей-пигмеев.
Не потому пигмеев, что ничтожны, а потому, что взгляд с высоты, из большого кабинета, заставленного тяжёлой кожаной мебелью, любого обращает в пигмея.
Когда здание дало осадку, стекло треснуло. Хозяин кабинета, бывший банкир Сергей Витальевич Знаев, сам заклеил его скотчем.
То была – как догадался хозяин в тот момент – символическая трещина, указующая.
Всё треснуло, расползлось, просело.
Возьми весь скотч, какой есть, и попробуй: заклей дыры и прорехи, собери рассыпанное, почини сломанное.
Сначала – себя самого. Мужчину сорока восьми лет, без признаков живота и лысины, наполовину рыжего, наполовину седого, тёртого, жилистого, расчётливого, азартного, безошибочного – да вдруг сотворившего все ошибки разом.
Потом – его семью, с блеском задуманную и воплощённую мечту о доме-гнезде, мечту, реализованную и избытую в жалких три года; тоску по единственному сыну; путаницу любовей, обид, обожания и отчаяния, всю эту обязательную программу мужчины-самца-родителя-продолжателя, то ли недовыполненную, то ли перевыполненную, никогда не поймёшь.
Потом – его труд, его хлеб, его способ заработка. Финансовый рынок. Банк, основанный в подвале магазина «Спорттовары» близ метро «Китай-город», Москва, Россия, очень давно, в дремучие годы раннего капитализма, когда по заснеженным Тверским улицам и Кривоколенным переулкам ещё гоняли на сытых лошадях опричники, и у каждого была привязана к седлу собачья голова с оскаленной пастью; а у дверей кабаков толпились голодные женщины, ошеломительно красивые и сговорчивые; его банк пережил и те годы, и последующие, и более поздние, его банк работал при Борисе Николаевиче, и при Владимире Владимировиче, и при Дмитрии Анатольевиче, и потом опять при Владимире Владимировиче, и сделал его богатым в конце концов. Его детище, его машинка для извлечения миллионов из пустого воздуха.
Потом, наконец, его безумную идею. Магазин. Национальный антикризисный гипермаркет. Проживший, увы, всего семь лет – если считать от момента появления сырой идеи, от воображённых, нафантазированных красных букв в чёрном небе.
«Готовься к войне».
И до сегодняшнего дня.
– Алекс, – позвал он. – Ты прав. Меня опять понесло. Я орал и ругался. Я мудак конченый. Прости.
Горохов молчал, смотрел в треснувшее стекло.
– Ты не обязан заниматься телогрейками, – добавил Знаев после небольшого дипломатичного молчания. – И вообще… Если устал… или… ну… боишься – уходи. Я пойму.
– Я не трюмная крыса, – ответил Горохов. – Я не побегу с корабля.
– Мы не крысы, – сказал Знаев. – Мы музыканты. «Титаник» тонет, а мы – сидим на палубе и играем на виолончелях.
Горохов скупо улыбнулся и ловким жестом, отработанным за четверть века канцелярской практики, достал из кармана пиджака сложенную вчетверо бумагу и подсунул авторучку:
– Распишись. Я возьму денег из кассы. Надо заплатить пожарникам штраф. Оказывается, все решётки на первом этаже должны открываться. Чтоб, значит, в случае возгорания выпрыгивать…
– Подожди выпрыгивать, – сказал Знаев и в свою очередь пододвинул к Горохову планшет (с лопнувшим тоже стеклом). – Посмотри.
Горохов надел очки и наклонил маленькую коротко стриженную голову.
С экрана смотрел сосредоточенный вихрастый мальчик.
– Это ты?
– Тут мне восемь лет. Тут – двенадцать. А это – старшие классы…
Горохов весело рассмеялся, и стыд перестал беспокоить бывшего банкира.
– Тощий, из штанов вырос, – потешаясь, сказал Горохов. – А уши-то, уши! Торчат, как у оленя!
– Олень – это грубое оскорбление.
– А почему сейчас не торчат?
– Торчат так же. Шея стала толще, из-за этого уши кажутся меньше.
Смех перешёл в сердечное хихиканье.
– Извини, Серёжа… В школе, наверное, ты из-за этих ушей страдал немало.
– В школе, – сурово ответил Знаев, – я был крутым парнем. Первым гитаристом. Но вот этого школьного пиджака я не помню. Я вообще не помню этих фотографий. Их прислали сегодня утром. По электронной почте. Женщина. Зовут Вероника. Кто такая – непонятно. Просит о встрече.
– Чего хочет?
– Отдать мне оригиналы.
– Зачем?
– А я узнаю, – сказал Знаев. – Поговорю. Откуда у чужого человека мои детские фотографии?
– Это подстава, – уверенно сказал Горохов. – Или шантаж. Один не езди. И прицепи на фуфайку микрофон. Сейчас нельзя рисковать…
– Рисковать можно всегда.
– Она приедет сюда?
– Нет. Встречаемся в городе.
– Будь осторожен.
– Спасибо, брат. Если бы не ты, я бы уже был мёртвый.
– Не надо пафоса, – раздражённо сказал Горохов. – Пока ты не мёртвый – распишись вот здесь. Я буду переделывать решётки и откачивать воду из подвала. Детские фотографии или не детские – магазин должен работать.
Из кабинета – почти сто метров по коридору, освещённому скупо, лампами-миньонами (здесь отчаянно берегли энергию), в надоевших запахах сырого цемента, кирпича, селёдки, ацетона, пролитого алкоголя, слежавшихся тряпок, спотыкаясь о ящики и коробки, сухо здороваясь с незнакомыми людьми: теперь в магазине люди менялись часто, кассиры, товароведы и охранники нанимались и увольнялись ежедневно; теперь хозяин никого не знал ни в лицо, ни по имени, но хозяина знали все, а кто не знал, угадывал по бешеному взгляду – и при его приближении на всякий случай прижимался к голым стенам, демонстрируя крайнюю степень уважения.