Изредка слышались команды:
– Сотня-яяя! Не растягивайся! Подтянись!
– Взво-ооод! Шире шаг!
Следом двигались повозки с пулеметами и боеприпасами, несколько полевых кухонь. Обозы скрипели, похрапывали кони. На железнодорожных станциях их уже ожидали составы и товарные вагоны. Техника и люди спешно, с криками и шумом грузились на платформы и в теплушки.
Части вермахта и казачьи сотни отчаянно сопротивлялись, сдерживая наступающие советские войска и давая возможность беженцам и отступающей армии отойти к Краснодару.
Екатеринодар, переименованный большевиками в Краснодар, был окутан дымом и пламенем. В воздух взлетали взрываемые дома. Немцы, оставляя город, старались разрушить его как только могли. Они сжигали все, что не могли взять с собой. Взрывались городские учреждения, военные склады, казармы, театры, административные здания. Спиливались телефонные и телеграфные столбы. Уничтожалось все, чем могли бы воспользоваться следовавшие за немцами советские войска. Пламя и дым сопровождали уходившие войска. Сильный с морозом ветер раздувал пламя, и огненное зарево далеко освещало кубанскую степь. Взрывы, нескончаемый шум двигающихся людей, конское ржание, хрип, цокот копыт, скрип подвод и телег, плач детей сопровождали страшную картину всеобщего исхода. Наводя страх и ужас на беженцев, день и ночь звучала канонада.
Грохот пушек был все ближе и ближе, но приближал не освобождение, а новые мучения, расстрелы, лагеря, голод.
С гробовым молчанием брели люди через раненый, горящий город. Даже кони шли, понуро опустив головы. По обочине дороги, в стороне от бесконечной вереницы беженцев шла на рысях казачья сотня. Вооруженные шашками, в бурках и нахлобученных до бровей папахах, казаки были похожи на огромных хищных птиц, случайно оказавшихся среди людей.
И вдруг, совсем неожиданно для всех, заставив встрепенуться и оторвать глаза от пламени, кто-то, ехавший в первых рядах сотни, затянул:
Прощай ти, уманська станиця!
Прощай, родная сторона!
Прощай, козачка, Бог з тобою!
Прощай, голубушко моя!
Козацькиий конь далеко скачить,
козачка ноченьку не спить,
не спить вона, ще й гірко плаче
печально в хижині своїй.
Многие беженки, слушая песню, плакали, пряча лица в черные платки и шали. Казаки до крови кусали губы, сморкались и матерились.
А мать красотку утішаe,
не плач, козачка, доч моя,
тобі давно жених готовий,
ти будеш в золоті ходить.
Нельзя, нельзя, родна мамаша,
такії речі говорить,
останусь милому верна я,
нельзя, нельзя дружка забить.
Полковник Штайнер ехал в штаб группировки. Он оцепенело смотрел в окно, на носу отблескивал монокль. Внезапно разболелась голова. Штайнер потер виски.
– Проклятая мигрень. Лейтенант, откройте окно.
Заляпанный грязью черный лакированный «хорьх», пропуская сотню, пристроился в хвост колонны беженцев. Немецкие офицеры с удивлением смотрели на поющих людей.
Полковник спросил адъютанта:
– Почему они поют? Мы же вернемся.
– Это русские! С ними все не так. Когда они умирают, то поют песни. Когда кто-нибудь возвращается – плачут, – ответил ему лейтенант.
Поравнявшись с машиной, в салон заглянул пожилой, уже седой, невероятно худой мужчина.
– Не поют они… плачут… езжайте себе… Христа ради.
В его руку вцепился закутанный в платок мальчик лет десяти.
– Деда! Дедуня… Ты по ихнему понимаешь?
Мужчина вздохнул. Крепче сжал детскую ручку.
– Понимаю, внучек. В Германскую два года у них в плену провел. Но лучше уж у них в плену, чем у красных на Колыме.
Над дорогой взлетала песня, тоскливая и безнадежная, как рыдания измученного и истерзанного народа, оплакивавшего свою судьбу и любимую, покидаемую разоренную родину.
Уходя с Кубани, казаки видели лежавших сбочь от дороги труппы расстрелянных советских пленных. Не успевая угонять их в тыл и не желая оставлять советским войскам, пленных просто уводили с дороги и косили из пулеметов, как траву.
Немецкие офицеры и унтер-офицеры казачьей сотни старались не смотреть казакам в глаза, понимая, что одно неосторожное слово может привести к взрыву.
Тянулась до самого серого неба поросшая голыми будыльями степь, присыпанная снегом. И над равниной висело солнце, освещая в своих неярких осенних лучах бесконечно усталые, унылые колонны.
* * *
Заявившись с утра в штаб, невыспавшийся и злой Доманов приказал вызвать к нему Лукьяненко. Тот незамедлительно явился, увидел, что начальство сердится. Не в духе.
– Тута я, Тимохвей Иванович. Звал?
Доманов напустил на себя строгий вид. Прикрикнул на своего заместителя.
– Где шастаешь? Почему не докладываешь по всей форме? Ты офицер или кто?
Рыжеватый и голубоглазый пройдоха Лукьяненко непонимающе топтался у порога.
– А как же, Тимохвей Иванович. Охфицер… а як же… сотник.
Доманов чуть остыл.
– Ладно. Жаль, времени на тебя нет. А то прописал бы я тебе плетюганов.
Лукьяненко вытер ладонью вспотевший лоб. Кажется, пронесло.
– Ты знаешь, что у нас завелся большевистский агент?
Лукьяненко удивился.
– Иде? У нас? Да ты шо-оооо?
– Вот тебе и шо-ооо. В самом штабе засел, подлюка. Только что Радтке сказал. Говорит, что уже абвер в курсе. Скоро всех допрашивать начнут. Надо нам раньше немцев эту гниду вычислить. А то вскорости либо партизаны шкворку на шею наденут, либо немцы.
Лукьяненко напряженно думал.
– А сам-то ты как думкуешь?
– Я думаю так. Мы с тобой про многих гадали…
Сотник важно кивнул головой.
– Це було!
Доманов хлопнул себя кулаком по колену.
– Вооооот! А на кого не думали?
– На кого?
Доманов, похожий на сельского счетовода, сморщился складками своего простодушного лица. Бесхитростный, доверчиво-задумчивый лик выдавал в нем опытного карточного шулера.
– Да на Павлова же, дурная твоя голова!
Лукьяненко вытаращил глаза.
– Да иди ты!.. На атамана?
– На атамана. Сам посуди. Самолично во всех операциях участие принимает, а пули его не берут. Красных пытать запретил. Пленных не расстреливает. И все такое.
Лукьяненко размашисто перекрестился.
– Ну ты, Тимохвей Иваныч, голова! А мне чого робить?