Узнав о стычке, по тревоге подняли казаков, прочесали местность. Нашли обгоревшие остовы грузовиков и одиннадцать обожженных, обугленных трупов. Переводчицы среди них не было.
Утром казаки ворвались в село. Кто-то из селян рассказал, что казаков повесили, а переводчицу изнасиловали и пристрелили. Трупы не нашли. Скорее всего, тела закопали где-то в глухом месте или просто бросили в реку.
Пока Муренцов курил, пришли довольные и радостные казаки. Принесли еще несколько подстреленных щук. Рыбы хватало на хорошую щербу, для всего взвода. Муренцов продекламировал:
Вода за холодные серые дни в октябре
На отмелях спала – прозрачная стала и чистая.
В песке обнаженном оттиснулась лапка лучистая:
Рыбалка сидела на утренней ранней заре.
– Ваши стихи, господин сотник? Ну в смысле, вы написали? – спросил Ганжа.
– Нет, Юра, к сожалению, не мои. Я писал о другом.
И плакала земля, когда ломали храмы,
когда кресты переплавляли на рубли,
когда врагов под стук сапог охраны
десятками стреляли у стены.
Но кто заплачет обо мне,
когда судьба закончит счет
и жизнь моя под слово – пли! —
у грязных стен замрет?
– Давно это было, когда был молод, как ты. Не понравилось?
– Да нет, здорово, Сергей Сергеич. Хотя я стихи не признаю, – упрямо нагнув голову, сказал Ганжа. – Стихи, поэзия, ананасы в шампанском – это все для господ. А мы – казаки, наше дело воевать.
– Точно, – согласился Муренцов. – Воинственные британцы это тоже признавали.
Если рекрут в восточные заслан края —
Он глуп, как дитя, он пьян, как свинья,
Он ждет, что застрелят его из ружья, —
Но становится годен солдатом служить,
Солдатом, солдатом, солдатом служить.
– Зачем вы так? – обиделся Ганжа. – Я не о том, что стихи не нужны. Просто их пишут слюнявые интеллигенты для таких же, как они, барышень.
– Ты не прав, казак. Ты просто не читал настоящих поэтов. Стихи – это отражение души любого человека, в том числе и солдата. Вот послушай:
Та страна, что могла быть раем,
Стала логовищем огня,
Мы четвертый день наступаем,
Мы не ели четыре дня.
– А это ваши?
– Нет, Юра, и это тоже не я… Друг мой, прапорщик Гумилев. Я его знал еще по той войне. Светлый был человек Николай.
– Казак?
Муренцов засмеялся.
– Нет, не казак. Просто русский офицер и еще поэт.
– Жаль, что не казак. Вам тоже писать надо, может быть, и про нас напишете…
Муренцов вновь засмеялся.
– Слушаюсь! Есть написать книгу о нас и о нашем времени. – Взглянул на часы. Посуровел. – Ладно, хватит прохлаждаться. Надо возвращаться.
* * *
Стояла та особенная ночь, какая бывает только в предгорье. Солнце зашло за горы, висела какая-то густая, бархатная темнота. Сотня без конца вела разведку и участвовала в боевых операциях. Намаявшись за день, казаки спали, плотно обложившись дозорами, которые, выдвинувшись со всех сторон, чутко вслушивались в темноту. Недалеко, в долине горели костры, в свете пламени выделялись человеческие фигурки и тени щиплющих траву лошадей, отфыркивающих ночные запахи.
Воздух был резок и душен. Пахло разнотравьем, дымом костра, необъяснимым и щемящим чувством детства.
Казачата выпасают коней в ночном, понял Муренцов. Не спалось. Он накинул на плечи шинель и пошел в сторону костра.
В свете луны от его фигуры отражалась длинная тень, ложилась на обочину. В степи, на дороге, у реки – везде было пусто, тихо. Только лишь в бархатной июньской темени в поле у огня слышалось:
Поехал казак на чужбину далеку
На добром своем коне вороном,
Свою он краину навеки покинул… —
заливался мальчишеский тенорок и будил густую печаль в казачьих сердцах:
Ему не вернуться в отеческий дом.
Голос дрожал и ворошил самое потаенное, о чем думает казак:
Напрасно казачка его молодая
Все утро и вечер на север смотрит.
Все ждет она, поджидает – с далекого края
Когда же ее милый казак-душа прилетит.
Муренцов узнал голос Бориски, своего белорусского крестника, спасенного им от полицаев.
Казак, умирая, просил и молил
Насыпать курган ему большой в головах.
У костра сидела стайка подростков, казачат, вызвавшихся в ночное. Хворостинами вытягивали из костра печеную картошку. Поодаль от огня, покашливая от дыма, сидели взрослые казаки с карабинами, боевое охранение. С ними сотенный Щербаков. Увидев Муренцова, кивнул ему головой, теснее придвинулся к остальным казакам.
– Присаживайся, Сергеич. Тоже не спится, односум?
Муренцов, покашливая от едкого дыма, присел рядом. Языки пламени лизали хворост. Огонь, разгораясь, вспыхивал и жадно набрасывался на подброшенные сухие сучья. Пахло свежескошенной травой. Изредка слышалось ржание лошадей.
Как давно Муренцов сидел вот так, никуда не торопясь, глядя на костер, в котором потрескивали угольки? Когда было так спокойно? Наверное, в имении у батюшки летом 1914 года, перед самым началом Великой войны. Как же давно это было, целая вечность.
Сотенный сосредоточенно ломал ветки и подкидывал их в костер. Огонь желтыми трескучими искрами вскидывался к небу. В ночной темноте вспыхивали и гасли десятки разноцветных искр. Где-то вдалеке сердито ухала ночная птица.
– Мы вот тоже не спим. Спиваем со станишниками, да слезу горючую льем, хутора родные вспоминаем.
Казаки, покуривая и зорко посматривая по сторонам, рассказывали друг другу нехитрые повести своих жизней, а мальчишеский тенорок жаворонком летел над землей.
– Приехал к нам в станицу продовольственный комиссар. Черный как грач, может, из армян, а может быть, и евреев. Выбритый до синевы, в кожаной куртке. Ну и конечно же с маузером. А следом за ним трибунал. У тех разговор был короткий, не сдаешь зерно – расстрелять!
К вечеру комиссар маузером намахался, накричался до хрипоты и уехал. А трибунальцы остались. Кого в распыл, кого в Магаданский край с семьей направили. Выгребли все подчистую, даже картохи не осталось. Вот и начался в станице мор. Умирали целыми семьями. Ели кошек, собак, крыс. Мертвяки лежали в куренях и на базу, а крысы доедали тех, кто умирал и не мог сопротивляться. Было и людоедство. Поймали одну такую женщину и повели по станице, а она уже с ума сошла. Ее народ бьет палками, а она хохочет. Вымерло более половины станицы. До сих пор по ночам вижу, как мертвую Марию Чеботаренко, мать троих детей, везут на арбе, а ее коса тянется по дороге. Станичное кладбище до голода утопало в зелени, но за зиму на нем вырубили на дрова все деревья и даже могильные кресты.