За сплавную страду старые сапоги у Елены разбились донельзя, подметки отстали, и, чтобы не потерять их совсем, она разулась и шла босиком по колкому ежевичнику, не слыша боли. В последние месяцы Елена как одеревенела: все ей было не в радость и не в чувство. Только в коротких снах приходило облегчение – видела она в них Василия. Он являлся в той же белой, расшитой рубашке, ложился рядом с ней, и Елена замирала со счастливым стоном, сунувшись ему лицом под мышку, как воробей под застреху. С самого начала не поверив казенной бумаге, она и теперь не верила, что Василий погиб – не может такого случиться, как не может посреди ночи подняться в зенит солнце. Верила Елена своим снам, верила приходящему к ней Василию и его тихому голосу:
«Ты жди меня, Ленушка, жди, я вернусь, руки вот только развяжу со своей работой и вернусь».
Задумалась Елена, споткнулась, вскинула глаза, а уж подошли к протоке. Вода стояла неглубоко, прогрелась за день, и сбитые, растертые ноги в ней сладко заныли. Не перебродить бы протоку, а пойти вдоль берега, не вынимая ног из парной воды. Елена замешкалась и не расслышала сразу бородулинский голос, а расслышав, не поняла поначалу, чего он от нее требует. Бородулин, поглядывая на носки хромовых сапог и стряхивая с галифе паутинку, в третий раз зычно скомандовал:
– Э, Елена, кому говорю! Ну-ка переплавь меня на ту сторону. Сапоги марать неохота. Давай, уважь старого человека.
Бабы примолкли. Всякое они видели, всякое Бородулин вытворял, но такого еще не случалось. А Бородулин приподнял хромовый носок, крутнул им туда-сюда, любуясь блеском, и в четвертый раз крикнул сердито:
– Давай, давай, Елена, баба ты могутная, как перышко меня перемахнешь.
Елена будто в первый раз увидела лоснящееся лицо Бородулина, китель его военный, перетянутый широким ремнем, и сразу поняла, что человеку этому мало властвовать над ней как начальнику, он еще и над душой ее властвовать хочет, придавить ее желает носком хромового сапога, чтобы никогда не распрямилась она ему на сладость и была бы до конца века скукоженной. Придавил же сынок его, Витька, Настину душу – за год слиняла девка, будто в ней свет затушили. А в Елене свет этот еще горел, пробивался сквозь нужду и непосильную работу. Погасни он – ей и жить дальше не с чем, да и незачем.
Елена бросила сапоги на землю, развела руками перед собой, словно расчищая пространство, повернулась спиной к Бородулину и присела на корточки. Тихо ахнули бабы. Бородулин лег пузом на женскую спину, придавил позвоночник железной пряжкой ремня и задышал в ухо. Едва-едва выпрямилась Елена под тяжелой ношей. Подсекались ноги в коленках, железная пряжка врезалась в позвоночник, казалось, переламывала ее напополам, и уху было жарко. Качнулась и пошла, напрягаясь до красных мошек в глазах. Мотало ее из стороны в сторону, булькала теплая вода, а неторопкое течение сносило вправо обремканный подол старой юбки. Бабы пристанывали, словно на каждой из них сидело по Бородулину. На середине протоки Елена остановилась. Ловко, по-кошачьи, изогнулась, дернулась и стряхнула ношу. Бородулин упал на спину, бултыхался, пытаясь подняться, но дно было илистое, и он оскальзывался, по-бабьи вскидывая руки.
Елена вымахнула на берег, крикнула сорванным голосом:
– Вздумаешь еще изгаляться – зарублю! Слышишь?! Багром башку проломлю, а там хоть под расстрел!
Бабы совсем онемели. Бородулин наконец-то встал, ошарашенно хлопал глазами, с кителя и с галифе текла вода.
– Замордую! – хрипло выдохнул он, глядя вслед Елене, которая шла, не оглядываясь, к дому.
Замордовать он ее не успел. Ровно через неделю старшего Бородулина хватил удар, будто на две половины разрезало: левая сторона нормальная, а правая рука и правая нога не двигались, щека же правая посинела, как у покойника. Он пролежал лежнем полтора года, день и ночь кричал криком, материл безмолвную Настю, убиравшую за ним горшки, изводил сына, то и дело напоминая ему, что спас от фронта, а значит, и от смерти, и что сын теперь – вечный его должник. Витька слушал, кивал, приговаривал: «Спасибо, тятя, спасибо». И тихо его ненавидел, а временами готов был удавить собственными руками. Зелье он теперь варил сам, крадучись хлебал по ночам, чтобы поддерживать болезнь, давился, блевал от вони и всякий раз после этого бил смертным боем Настю, которая давно слиняла и высохла. Она сносила тычки безмолвно и покорно, словно старая лошадь.
3
Высокая-высокая стояла изба. Двускатная крыша – под небо. И окна – высокие, от завалинки до карниза. Изба купалась в солнечном свете. Он плавился, струился по свежим сосновым бревнам и насквозь просвечивал их желтовато-смолевое нутро. Изба сама светилась, как солнце, и звенела, как колокол. По два голубка сидели на каждом наличнике и ворковали, касаясь друг друга клювами. Деревянные резные цветы по карнизу распустились и стали розовыми. По гребешку крыши скользили невесомые облака и уплывали, обдавая накоротке бегущей тенью. Землю и небо связывала изба – крепкая, звонкая, приготовленная для многодетной и многоголосой семьи.
Ахнула Елена – никогда еще такой не видала! – замешкалась на высоком крыльце, качнулась к перилам, но Василий перехватил ее руку, легонько сжал своими крепкими пальцами и повел следом за собой по широким строганым доскам. Горячие от солнца, они ласкали подошвы босых ног. Через сенки прошла Елена вслед за Василием в саму избу. В ней было пусто. Ни тряпички на окнах, ни ухватов в куте, ни стола, ни табуретки. Одна лишь русская печка да толстые деревянные лавки вдоль стен. Просторно, вольно – обживай и радуйся.
«Садись, Ленушка, вот сюда на лавку садись, погляжу на тебя, соскучился».
«Чья же это изба, Вася? Мы куда пришли-то с тобой?»
«Наша, Ленушка, наша, а тебе что, не глянется?»
«Гля-а-нется. Как в сказке. Я таких изб сроду не видала и не думала, что бывают».
«Есть они, Ленушка, есть, не на земле, так в душе. Дай-ка мне руку твою, я подержу. Тяжко мне без тебя, Ленушка, тяжко».
«Ой, Вася, а что же руки у тебя в глине? Вымыл бы ты их. Вон какая рубашка белая, возьмешь да и замараешь».
«Это не глина, Ленушка, это пот с кровью засохли. Их не отмоешь. Да они и не мараются».
«А когда ты домой придешь, Вася? Пятый год как война кончилась, а я все одна, высохла от бабьей тоски. Что же ты так долго задерживаешься?»
«Работы много, Ленушка, тяжелая она. Вот переделаю ее и приду. Ты жди. Про жизнь про свою расскажи мне. Как тебе живется, светлая?»
«Ой, Вася, по-всякому. Начальником у нас теперь Витька Бородулин, вместо тяти назначили. А он меня терпеть не может, живьем готов проглотить. Все пихает, где потяжельше. Нынче на раскряжевке работаю. Мужики, какие вернулись, своих баб из лесу забрали, а я вот со вдовами вместе работаю. Он за что меня, Витька-то, не терпит? За то, что я его не боюсь и правду в глаза скажу. Ему над людьми владать надо, а я не поддаюсь. Старшему не поддалась и младшему не поддамся. Я, Вася, крепкая, меня как палку через колено не переломишь. Вот он и выходит из себя. Вроде всю власть забрал, а тут осечка. Сломайся я, поклонись ему в ножки, так он живо мне местечко полегче отыщет. Только этому, Вася, не бывать, я лучше в лесу от надсады загнусь. Надсаду вылечить можно, а вот душу покалечишь – до самой смерти стонать. А у Витьки с Настей детей нет, забил он ее, видать, совсем, вот она и не рожает».