Могло быть по-другому. И если бы не объехала кривая, похоронили бы чуть получше Пархая, потому что и по нему, Степану, особо плакать и убиваться некому. Старая, прочно поселившаяся тоска подпирала сильней и сильней, как нож к горлу. И уже по какому ряду, едва ли не каждую ночь, маячил перед глазами мазутный брезент.
«Надо эту лавочку прикрывать, – решил Степан, – а то еще тронусь». Решив, он по весне разорвал договор, заключенный на три года с геологоразведкой, вернул подъемные и первым же вертолетом – скорей, скорей, ходу, ходу! – смотался из экспедиции, даже не глянув на прощание в иллюминатор. Бежал так, будто за ним гнались. Добрался до областного города, в центральной гостинице сунул администраторше четвертную в паспорте, и его сразу же поселили.
Номер достался тихий, в самом конце коридора, с телевизором, с телефоном, с новой, еще не обшарпанной мебелью и с маленькой картиной на стене: домик на берегу реки, над крышей вьется едва различимый дымок, на крыльце стоит старая женщина и глядит, приложив ладонь ко лбу козырьком, куда-то вдаль. Белье на кровати хрустело, в блестящей кафелем ванной висели чистенькие полотенца, в буфете на этаже торговали свежим пивом – лучше и не придумаешь для жизненной передышки. Степан любил устраивать такие передышки, надеялся, что и в этот раз будет по-старому. Потягивал пиво, смотрел телевизор, набирал наугад телефонные номера и, если ему отвечал молодой женский голос, начинал молоть ерунду и пытался назначить свидание. Чаще всего трубку бросали, но иногда откликались и хихикали, правда, от свидания отказывались. А на третий день остановился у стены, будто кто подвел и поставил, и увидел вместо картины родную деревню, свой дом и мать, так и не дождавшуюся его в отпуск. В последние годы никак не мог доехать до родины: после тяжелой работы и неуюта балков тянуло на юг, к морю, к веселым, податливым женщинам. Он писал матери, что в следующее лето обязательно навестит, посылал ей деньги и брал билет до Адлера.
Мать умерла без него, и на похороны он опоздал.
Надо же додуматься – повесить такую картину в гостиничном номере, где останавливаются накоротке торопливые люди, забывающие порой не только о доме, но и о себе. Зачем людям рвать душу? Зачем напоминать им, что где-то, далеко отсюда, пытаются сберечь их одинокие, тревожные думы и старческие ночные слезы. Хотя Степана теперь уже не берегли…
Нет, не получалось передышки. Хандра, мучившая его всю зиму, не исчезла, только чуть притухла на время, а мазутный брезент замаячил по-прежнему.
Степан вскочил на диван, сдернул картину с гвоздика, сунул ее за холодильник и закружился по номеру, вытряхивая из свертков и пакетов, только что купленный костюм, новые туфли, рубашки, галстуки. Он готовился все это надеть после передышки, на которую отвел четыре дня, но закончилась она раньше. Открыл дверцу шифоньера, глянул на себя в зеркало и только покачал головой. На него в упор смотрел крепкий парень с угрюмым, обветренным лицом, вбок от нижней губы тянулся широкий шрам – след давней драки. Широко расставленные рысиные глаза были колючими и недоверчивыми. Но если он улыбался, лицо сразу становилось простецким и добродушным. Сегодня ему улыбаться не хотелось. Нахмурясь и помрачнев еще больше, спустился в холл гостиницы.
В холле плавал чад из ресторанной кухни, из зала наносило табачным дымом, и слышался глухой гомон. Степан огляделся и двинулся к высокой двери, отделанной под старину деревянными кружевами, с тяжелым медным кольцом вместо ручки. Потянул кольцо на себя, в это время ресторанный оркестр подал голос, рванул что-то бесшабашно-веселое, и Степан, перешагивая через порог, вздернул голову, мрачно выговорил:
– Распрягайте, хлопцы, коней…
Водку хлестал из фужера как воду, ощущая лишь тяжелый сивушный запах, который смешивался с табаком, ударял в голову, кружил ее, дурманил, и незаметно удушливая, вонючая смесь обволокла, плотно забила нутро. Степан уже не понимал, где он и что с ним. Тело бессильно распластывалось и покрывалось липким потом, воздуха не хватало, а так хотелось глотнуть его, чтобы ожить хоть чуть-чуть. Хрипел, задыхался. Из краешка сознания неверным поплавком вынырнуло – Нюра-бомба, Нюра-бомба… Да откуда же она здесь?! Он ее давным-давно из памяти выпихнул. Нет, оказывается, зацепилась и осталась. Выбрала удобный случай и навалилась, душит. Воздуху бы, воздуху глотнуть! И так тошнехонько, а тут еще Нюра. О-о-ох! Воздуху бы полной грудью, чтобы нутро очистить. Сил нет, как дохнуть хочется. Нюра-бомба. Откуда?
В хмельной бред Нюра заявилась из прошлого, из того времени, когда Степану было семнадцать лет, и он заканчивал училище. На последнюю практику перед экзаменами его и еще троих гэпэтэушников отправили на комбикормовый завод, который строился в пригородном поселке. Порядки здесь были вольные, и практиканты не столько работали, сколько бегали за водкой в «прощальный» магазин на окраинной улице. Толстая, широкобедрая нормировщица, которую все звали Нюрой-бомбой, складывала в сладкой улыбке ярко накрашенные губы сердечком, протягивала Степану деньги, собранные мужиками, и, понижая голос, приговаривала:
– Ты уж, слатенький, не посчитай за труд. Ножки молодые, резвые…
Приговаривала, пыталась погладить по голове и смотрела странным взглядом, значения которого Степан не понимал, но всегда краснел и отклонялся. Мужики хохотали.
Через два месяца, как и положено, практика заканчивалась. В последний день, а пришелся он как раз на пятницу, мужики вместе с Нюрой-бомбой решили достойно проводить молодую смену. Водки набрали больше обычного. Выставили дозор на тот случай, если внезапно нагрянет начальство, и расположились в деревянном зеленом вагончике. Но скоро забыли и о дозоре, и о начальстве – шум, гам слышны были, наверное, за километр. Степан оказался рядом с Нюрой. Места на узкой скамейке было мало, и сидели плотно. Крутое как гора бедро Нюры тесно прижималось к ноге Степана, отодвинуться некуда.
А Нюра наклонялась, задевала грудью, гладила по голове и подливала в стакан. Степан хватался за стакан, как за спасательный круг, и смущение проходило, бедро Нюры уже не пугало, а манило к себе, и он положил на него руку.
В вагончике накурили до синевы. Глаза не различали ни стен, ни лиц. Все плыло, зыбко покачивалось и бестолково шумело. Степан не заметил, когда опустел вагончик, и они остались вдвоем с Нюрой. Только внезапно увидел и отпечатал в памяти: она накинула крючок на дверь, быстро повернулась и, поглядев тем же странным взглядом, каким глядела, когда давала деньги на водку, вкрадчивыми шагами пошла к скамейке, на ходу раздергивая замок желтой мохнатой кофты. Толстые, влажные руки заскользили по плечам Степана, он хотел оттолкнуть их, и не хватило сил – проваливался, как в яму. Кожа у Нюры была мягкой, липкой, изо рта дурно пахло. Степан задыхался от табачного дыма, перегара, дурного запаха и пытался вывернуть голову. Но мокрые, ненасытные губы с остатками губной помады не давали ему увернуться, потные руки шарили по всему телу, и тяжелое, как у коровы, дыхание перебивалось недовольным шепотом:
– Да куда ж ты… Ну!
Когда Степан освободился от рук и губ Нюры, когда сполз со скамейки и, пошатываясь, встал на ноги, испытывая прежнее желание хватить свежего воздуха, которого не было, его стошнило. Он плюхнулся на колени в угол, уперся головой в холодную стену вагончика. Мычал и вздрагивал, а упругие толчки наизнанку выворачивали ему нутро.